Майя Но – Ты (не) мой Сулейман (страница 6)
Колени мои ослабли. Не поддались, нет. Но предательски сказали мне: хозяйка, если ты сейчас не возьмёшь себя в руки, мы тебя опустим на этот гравий, и ты сядешь у ног этого мужчины, как садится щенок к незнакомым ногам. А руки мои сжались в кулаки и впились в собственные ладони, чтобы удержать себя, чтобы не потянуться навстречу.
Кожа на щеке горела. Одна точка, там, где стоял его палец, и от этой точки жар побежал вниз, по шее, по ключицам, по груди, по рёбрам и свернулся в солнечном сплетении тяжёлым, мучительным, требовательным комком. Под рёбрами, справа и слева, болело, будто лёгкие разучились работать и требовали инструкцию заново.
Дрина предупреждала.
Шёпот мой прозвучал как просьба, как мольба, как приговор, но не тот, который я хотела вынести. Не потому, чайори, что я не хотела, чтобы он меня трогал. Хотела. Хотела так сильно, что потемнело в глазах, что зелень погасла совсем, что радужка стала чёрной, как запруда, в которой утонули наши буйволы.
Но он видел эту черноту. И не понимал, что это ложь. Он думал, что это желание. И был прав. Потому что в ту минуту ложь и желание стали во мне неразличимы.
Его палец остановился у моего подбородка. Не убрался. Замер. Я чувствовала его подушечку, шершавую, горячую, каждой клеткой своего лица, и выдыхала короткими, рваными выдохами, и каждый выдох касался его пальца, и его палец дрогнул от моего дыхания.
Наклонился ко мне. Не поцеловать, нет. На это у него хватило разума. Наклонился так, что его висок оказался у моего виска, щека у моей щеки, не касаясь, в миллиметре, и вся эта ноябрьская ночь сгустилась в этом миллиметре воздуха между нами.
Чайори. Дыхание его было горячим, оно касалось моего уха, спускалось по шее, забиралось под мамину шаль. И я, клянусь, клянусь бабушкиными монетами и ивой Йоноши, я пыталась сказать это слово. Пыталась произнести
Закрыла глаза.
Это была ошибка, чайори. Потому что с закрытыми глазами его присутствие усилилось. Я чувствовала его тело, его тепло, его дыхание, запах воска и пота, и собственную дрожь, и то, как собственная грудная клетка ходит ходуном под шалью, и то, как соски под тонкой тканью платья напряглись от холода, от жара, от него, от всего сразу. Почувствовала, как собственные бёдра чуть подались вперёд, на полсантиметра, непроизвольно, без моей команды, и как мои собственные губы приоткрылись навстречу его дыханию. Тело моё, чайори, предавало меня с таким наслаждением, что я едва не заплакала.
Миро втянул воздух. Глубоко. Услышала, как его грудная клетка наполнилась, как он задержал этот воздух у себя внутри, будто пытался удержать в лёгких мой запах.
Даже этого
Он поднял вторую руку. Не коснулся, всё ещё не коснулся, но завис пальцами над моей ключицей, и я чувствовала его ладонь на расстоянии тепла, чувствовала её жар через холодный ноябрьский воздух, и этот жар был сильнее любого прикосновения. Мурашки поднялись у меня под платьем волной. Груди стали тяжёлыми и ныли. Внизу, под рёбрами, в том тугом комке, что свернулся в солнечном сплетении, разошлось тёплое, влажное, сладкое, и у меня подкосились колени по настоящему.
Он увидел. Он всё видел.
Чайори. Никогда в жизни ни один мужчина не спрашивал у меня, чего я хочу.
Сулейман не спрашивал. Мой отец не спрашивал. Тамáш, старший брат, не спрашивал. Мир так устроен для женщины Лэутари: её не спрашивают, её ставят перед решением. Её покупают. Ей говорят: будь такой, иди туда, выходи за того. И от мужчины, в трёх шагах от которого я стояла час назад, совершенно чужого, незнакомого, обещанного мне бабушкиным огнём, вопрос
Качнулась вперёд. Лоб мой коснулся его плеча. Через белую рубашку я почувствовала его кожу, горячую, твёрдую, пахнущую собой, и моя собственная рука поднялась и легла ему на грудь. Ладонь моя, маленькая, холодная с ноябрьского воздуха, оказалась на тёплом хлопке его рубашки, и под рубашкой билось его сердце.
Билось, чайори, так быстро, что я замерла.
Не медленно, как бьётся сердце мужчины, у которого всё под контролем. Не ровно, как бьётся сердце мужчины, который владеет ситуацией. Билось оглушительно, бешено, непристойно, как бьётся сердце у того, кто впервые встретил то, что искал всю жизнь. Сердце Миро стучало в мою ладонь, требовательно, как стучит заключённый в стену, прося, чтобы его выпустили.
Мои пальцы непроизвольно раскрылись на его груди, накрыли его сердце, и я услышала, как он коротко застонал. Тихо. В мои волосы. Почти беззвучно. Мужчины так стонут, когда им больно от чего то хорошего.
Его вторая ладонь всё таки легла на мою шею, сзади, под косой. Большим пальцем он нашёл ту самую ямку между ключицами. Ту, которую Сулейман разметил неделю назад одним взглядом. И провёл по ней подушечкой, медленно, раз, и ещё раз, и ещё. И каждый его круг в этой ямке посылал по моему позвоночнику короткие, горячие электрические разряды, и от каждого разряда я вздрагивала всем телом, всей его длиной, с головы до пят.
Вцепилась в его рубашку обеими руками. В ткань. В его грудь. Вцепилась так, что костяшки мои побелели, и стояла, прижавшись лбом к его ключице, и дышала через раз, и в ноздрях у меня был воск и лошадиный пот, и под моими ладонями стучало чужое сумасшедшее сердце, и я думала только одно: если он сейчас меня поцелует, я пропала навсегда.
Он это знал.
Знал и не целовал. Держал меня на этом миллиметре, на этом краю, на этой тонкой границе, через которую перешагнуть было нельзя, пока я сама не перешагну. А я не перешагивала. Стояла. Дрожала. Дышала. Прижимала его сердце к своей ладони и не отпускала.
Пятнадцать секунд так стояли. Или пятнадцать минут. Или пятнадцать лет. Не знаю, чайори. Время сломалось.
И тогда, чайори, через сад, через гравий, через ноябрьский воздух, долетел звук.
Ворота. Открываются. Автоматически. С мягким электрическим гулом, который я уже знала: так открывались ворота перед «Майбахом».
Миро замер. Его ладонь, большая, горячая, лежала на моей шее, и я почувствовала, как его пальцы одеревенели.
Сулейман вернулся.
Мы отпрянули друг от друга одновременно, синхронно, будто нас обоих дёрнули за одну верёвку. Я отступила на три шага назад, мои руки сами схватили шаль и туго запахнули её на груди, будто прикрывая то, чего не видно. Миро отступил на два шага, спрятал руки в карманы джинсов, и я увидела, как ходят желваки на его скулах.
Мы стояли по разные стороны от каменного коня. Фонтан журчал между нами, и вода стекала по каменным бокам, как слёзы.
Чёрный «Майбах» уже катил по гравию к крыльцу дома. Фары выхватывали кусты, дорожку, край сада. До нас свет не доставал, мы стояли в тени глицинии.
Миро посмотрел на меня через фонтан.
Смотрел долго. В его глазах горел тот самый костёр, разведённый от ярости, но теперь в нём было ещё что то. Тоска. Голод. Боль взрослого мужчины, у которого только что отняли то, чего он никогда в жизни не просил и что, однажды попробовав, уже не мог не хотеть.
Сказал одно слово. Тихо. Не произнося, а выдыхая:
Моя.
И ушёл.
Пошёл в сторону, противоположную дому, в тень беседки, в темноту сада, в неизвестные его пути. Не оглянулся. Не махнул рукой. Просто исчез, как появился, как будто его и не было.
Я осталась у фонтана. Стояла, обняв себя руками, и меня трясло. Мелко, от щиколоток до макушки, как трясёт в лихорадке. Щека моя там, где был его палец, горела. Ямка между ключицами горела. Ладонь, накрывавшая его сердце, горела. Лоб, которым я прижалась к его плечу, горел. Колени горели. Всё моё тело было одним сплошным ожогом, и под шалью, под платьем, в самой последней и самой тайной точке моего тела, тоже горело, горело, горело, и я знала, что если сейчас опущу туда руку, моя собственная влага окажется на моих собственных пальцах, и это будет самое унизительное и самое честное свидетельство того, что только что произошло между мной и мужчиной, которого я увидела впервые в жизни.
Стояла у каменного коня. Дышала. Медленно. Считала вдохи, как когда то в детстве меня учила бабушка считать во время шторма. Один. Два. Три. На десятом вдохе пришла в себя.
Сулейман уже вошёл в дом. Свет на первом этаже включили. За занавесками большой гостиной двигался силуэт, я видела его, широкоплечий, тяжёлый, пересекающий комнату к бару.