18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Майя Но – Ты (не) мой Сулейман (страница 5)

18

Потому что тело знает раньше разума. Тело у меня сказало: вот он.

Сулейман предупреждал. Миро не для тебя. Запомни.

Земфира предупреждала. Держись от него на расстоянии двух вытянутых рук.

Дрина предупреждала. Воск. И лошадиный пот. Сгоришь, чайори. Вопрос, с кем.

Я обняла себя руками. Холодно мне стало, и холод шёл изнутри, не снаружи. Посмотрела на свою руку. Выше локтя, на коже, вставали мелкие мурашки. Много. Гусиная кожа поднимала крохотные волоски и сажала их солдатиками.

Подошла к кровати. Села. Снова подошла к окну. Снова отошла. Мерила комнату, как зверь, первый раз посаженный в клетку. Восемь шагов от двери до окна. Семь от окна до кровати. Шесть от кровати до шкафа.

За окном, я знала, его уже не было. Я не стала проверять. Не смогла заставить себя снова подойти к стеклу.

Села на белый ковёр у кровати, прижалась спиной к перине, подтянула колени к груди. В моих маминых ботинках на этом пушистом белом ковре я выглядела как серая галка, которую кошка затащила в чужое гнездо.

Достала из кармана маленькую монетку, бабушкину. Положила на язык. Холодный металлический вкус, и чуть медный, и чуть сладкий. Сосала её, как конфету.

Бабушка говорила: в рот, когда страшно, она тебя сохранит.

Страшно мне, бабушка. Я тебе правду скажу. Страшно.

И не от Сулеймана страшно, чайори. Не от его запаха сандала и жёлтых вкраплений в чёрных глазах. Не от золотых ручек и львиных голов.

Страшно от затылка мужчины в белой рубашке, стоявшего у беседки.

Страшно от того, что я от одного его затылка отшатнулась от окна.

Восемь дней прошло с того вечера, когда Дрина бросила монеты под ивой.

Огонь уже был в доме.

Я это знала. Весь мой род это знал. Ива Йоноши в сорока километрах отсюда считала мою душу своими счётами. Раз, два, три. И ночью, я знала, она собьётся со счёта. Обязательно собьётся. Потому что я больше не та Патрина Лэутари, которая ушла из своего дома сегодня утром.

Я теперь Патрина, увидевшая чужой затылок через двойное стекло и отшатнувшаяся.

Это, чайори, уже другая женщина.

Встала. Пошла в ванную умыться холодной водой. Посмотрела на себя в зеркало над раковиной, мраморной, тёплой на ощупь от подогрева пола. Глаза были тёмные. Не чёрные, нет. Между чёрным и зелёным. Мутные, какими они становятся, когда правда одна, а чувство говорит о другой.

Впервые в жизни, чайори, я не могла прочитать собственный цвет.

Не уходи, моя хорошая. Дальше наступит вечер, и Сулейман вернётся, и в большой столовой будут два прибора, и между нами шесть пустых стульев, и белые свечи. Дальше я пойду в сад одна, на закате, потому что не смогу сидеть в белой комнате. Я пойду к фонтану, чтобы ещё раз увидеть каменного коня и пощупать воду на его боках.

И из тени глициниевой беседки выйдет мужчина.

И скажет мне два слова на романи.

И я буду помнить эти два слова всю оставшуюся жизнь.

Глава 4. Якхá зелéно (Зелёные глаза)

Ужин прошёл в пустой столовой. Сулейман так и не приехал, задержался в Будапеште, передал через Земфиру, что будет к полуночи. Передо мной поставили супницу с прозрачным бульоном, в котором плавали золотые звёздочки пасты, и я ела медленно, каждую ложку, потому что когда глотаешь медленно, не так слышно стук собственного сердца.

За окном стемнело рано. Ноябрьская тьма, густая, ранняя, ноябрьская.

После ужина Земфира предложила проводить меня в комнату. Покачала головой, сказала, что хочу ещё подышать. Она посмотрела на меня долго, как смотрят на ребёнка, которому уже сказали не подходить к плите, но он всё равно подойдёт. Молча отошла в сторону.

Набросила на плечи мамину шаль, тёплую, тёмно зелёную, пахнущую домом. Вышла через боковую стеклянную дверь в сад.

Холодно было, чайори. Ноябрь кусал за щиколотки, пробирался под платье, и я шла по гравийной дорожке, обняв себя руками, как обнимают чужого ребёнка, осторожно, чтобы не разбудить. Дорожка вела мимо подстриженных кустов к фонтану. Каменный конь был уже виден в полумраке, его белый бок светился, как светятся кости в темноте. Вода бежала по нему, и звук был живой, монотонный, успокаивающий, и я пошла к нему как к другу.

Встала возле каменного коня. Протянула руку. Провела по его тёплому от подогрева боку, по шее, по гриве. Камень был шершавый и влажный, и вода стекала по моим пальцам и капала с ладони в чашу фонтана. Закрыла глаза. Попробовала вспомнить Джипсилэнд. Запах сена, карамельной ваты, дыма из кузни, горячей шерсти буйволов, мокрого дерева ивы. Запахи не шли. Их перебивал сандал, который, казалось, въелся в мою собственную кожу после этого первого дня.

Тогда, чайори, из тени глициниевой беседки я услышала его голос.

Ту кóди (ты та самая)?

Открыла глаза.

Он стоял в трёх шагах. Стоял тихо, будто пришёл не по гравию, а по воздуху. Белая рубашка в сумерках казалась голубоватой, руки в карманах чёрных джинсов, голова чуть наклонена набок. Смотрел на меня в упор. Не моргая. Так смотрят волки, когда ещё не решили: съесть или пустить.

И мир, чайори, перевернулся. Не качнулся. Перевернулся. Как переворачивается лодка, когда волна бьёт снизу: мгновенно, тотально, без предупреждения, и ты уже под водой, и небо там, где было дно, и дно там, где было небо, и ты не знаешь, куда плыть.

Тёмные волосы, коротко стриженные, не как у отца. Каждый сантиметр стрижки был бунтом, был отказом быть копией, был объявлением войны. Скулы, резанные из камня, в сумерках отбрасывали глубокие тени. Линия челюсти, от которой у меня перехватило дыхание, будто кто то ударил меня снизу в солнечное сплетение. Губы.

Чайори. Позволь остановиться на губах. Позволь быть честной. У него были губы, при виде которых в голове остаётся одна мысль, и мысль не имеет ничего общего ни с приличием, ни с осторожностью, ни с тем фактом, что я стою в саду его отца и через три месяца стану его мачехой.

Глаза. Глаза его были тоже тёмные, почти чёрные, но горели иначе, чем у Сулеймана. У отца глаза были волчьи, холодные, хищные, усталые от долгого владения миром. У Миро глаза горели, как горит костёр, разведённый от ярости. Яростно. Жадно. Весело. Опасно. Огонь, которому наплевать на границы, правила и последствия.

Одет был в чёрные джинсы. Белую рубашку. Рукава закатаны до локтей. Ни золота на нём. Ни цепей. Ни единой ноты отцовской роскоши. Даже часов не было. На ноге, на бронзового цвета коже ступни (босой, чайори, в ноябре, босой на холодном саду), я заметила тонкую кожаную нитку с бирюзовой бусиной на щиколотке. Всё на нём кричало одно: я не он. Я никогда не буду он.

Узнала в нём себя. Свои мамины ботинки на смотринах. Свой отказ наряжаться. Два человека под одной крышей, отказавшиеся носить оболочку.

Та самая, какая?спросила я.

Голос мой был ровным. Чудо. Потому что внутри меня плавился металл. Горячий, жидкий, обжигающий, разлился от горла до самого низа живота, как глоток крепкого спирта натощак, как первый жар болезни, как предчувствие чего то, для чего на романи есть слово, и я не хотела его произносить.

Миро шагнул ближе. Один шаг. Два.

Четвёртая сулакýни (невеста) моего отца, сказал. В слове отцаяда хватило бы, чтобы отравить ещё одну запруду. Новая. Купленная.

Я не куплена.

Соврала. Он знал. Я знала, что он знает. И мои зелёные глаза почувствовала собственной кожей, как они начали темнеть. Зелень уходила, зрачок расширялся, и чернота, густая, болотная, чужая, заливала радужку, как чернила заливают чистый лист.

Миро заметил. Его зрачки расширились тоже. Едва уловимо. Как у кошки, увидевшей в траве движение.

Якхá зелéно (зелёные глаза), произнёс тихо. Редкие.

Те же два слова, чайори. Те же два слова, что его отец сказал неделю назад, взяв меня за подбородок. Те же две буквы, те же звуки, тот же романи. Но, чайори мири, слышала бы ты разницу. Когда Сулейман произнёс их, прозвучало: зелёные глаза, хорошая кровь, редкая находка, выгодное вложение. Когда Миро произнёс, прозвучало: стон. Молитва, которую он не собирался произносить вслух. Первая строчка песни, за которую потом убивают.

Он поднял руку. Медленно. Как во сне. Как поднимается рука у того, кто знает: если сейчас коснусь, обратной дороги нет. И коснулся моей щеки.

Одним пальцем.

От скулы к подбородку. Ту же самую линию, которую чертил его отец семь дней назад на пороге нашего дома. Но если Сулейман держал меня, как держат птицу: крепко, оценивающе, с правом собственника, то Миро коснулся, как касаются чуда. Осторожно. С изумлением. С чем то, похожим на боль. Будто его палец жгло. Будто ему было больно от моей кожи. Будто он всю жизнь об этой коже тосковал и сейчас наконец нашёл, и не знал, что с ней делать.

Его палец пах свечным воском. Рыжеватым, пчелиным, тёплым, тем самым, о котором говорила Дрина. И лошадиным пóтом. Мускусным, горьким, въевшимся в кожу до самой крови.

Тот самый запах. Из первой строчки моей жизни. Из первого сна, из которого я не могла проснуться. Из пророчества бабушки, положенного на мои ладони под ивой Йоноши.

И внутри меня, чайори, что то встало на место. Со щелчком. Как ключ в замке. Как кость в суставе, вставшая после вывиха. Как последнее слово заклинания, после которого обратной дороги нет. Что то, бывшее сломанным с рождения, соединилось. Что то, молчавшее двадцать лет, заговорило. На языке, которому меня никто не учил, но который я поняла сразу, весь, до последнего слова.