Майк Гелприн – 13 мертвецов (страница 48)
Виська недоуменно выставляет руки ладонями вверх. Дед Митяй пожимает плечами.
– Да просто так проучить. Чтобы не надоедали-то лишний раз. А может, кто-то когда-то и обидел ее, досадил чем-то – а она обиделась. Ну и мстит людям-то. Никто не знает, ну а у ней, конечно, не спросить-то. Ты только одно помни – как увидел снеговую старуху-то, не беги от нее, не прячься. Все равно найдет и нагонит. Падай на землю и руки-то раскидывай, будто то крест лежит. Старуха-то будет кружиться вокруг тебя, звать ласково – ты не откликайся, не заговаривай с ней… – Дед Митяй осекается, смотрит на Виську и машет рукой: – Хотя что это я… Потом начнет от земли отрывать-то, приподнимать – а ты молитвы читай и ни о чем больше не думай. Она поймет, что у нее не выходит-то ничего – и оставит тебя.
Виська хмыкает и продолжает пытаться слепить снежок.
Здесь, в овраге, тепло – развели несколько костров, набилось полсотни человек. Как цветок, распускается густая, удушливая вонь – гниющие раны, мокнущие язвы, дерьмо, моча, немытые тела. Места, где скопились солдаты, можно найти по запаху – и по синеватому пару, который клубится над скукожившимися людьми.
– В пятом взводе собаку сожрали, – говорит Буке.
Те, кто его слышат, пожимают плечами – эка невидаль, собака!
– Это был Гастон, полковой пес, – поясняет Буке.
Теперь все вздыхают: полковой пес все равно что твой сослуживец. Его гибель – дурная весть для полка. Ну а съесть – все равно что сожрать своего же солдата.
– Ладно вам! – говорит Ришар – сегодня он кашеварит. – Готово уже.
Все подвигаются поближе. Ришар выхватывает из котла склизкий, мутный ком, в котором поблескивает что-то черное.
– Пальцы совсем не работают, – извиняясь, бормочет Ришар, показывая свои культяпки. – Не удалось хорошо ощипать.
Это ворона – худая и жилистая, сдохшая, кажется, своей смертью. Ее шея свернута под немыслимым даже для мертвой птицы углом, один глаз вытек, второй болтается на тоненькой, как паутинка, ниточке нерва и словно обводит всех укоряющим взглядом.
– Делим, – решительно говорит Лабрю.
Ворону разрывают в клочья мгновенно. Каждому достается крохотный, буквально с ноготь, кусочек мяса или требухи. У Лабрю это ошметок лапы с длинным, кривым когтем. Он запихивает его в рот и заедает снегом горький, бьющий в нос и отдающийся отрыжкой привкус.
– Как дойдем до деревни, местным не верить, – поучает Буке. Его морщинистое, мятое, словно поношенное, лицо искажается в злобной гримасе. – Говорят, они заманивают солдат и офицеров, чтобы убить и ограбить. А женщины их ничем мужчинам не уступают. Я слышал, что они запихивают умирающим французам навоз в глотки со словами: «На тебе – хлебушка покушать!»
– Что, так и говорят? – с сомнением переспрашивает Ришар. – Прям по-французски и говорят?
Буке тушуется.
– Наверное, выучили, – бормочет он. – Ну или по-русски…
– А кто тогда узнал, что́ именно они говорят?
– Да идите вы! – машет рукой Буке. – Не хотите верить, не надо!
Все гогочут – громко, истошно, отчаянно, словно прогоняя этим истеричным полусмехом-полурыком холод, голод и смерть.
– Офицеры в третьей роте стали стреляться, – внезапно говорит Поклен.
– Ну так то офицеры, – качает головой Буке. – Им застрелиться – что раз плюнуть. Они и на дуэлях стреляются, ради веселья.
Все снова гогочут – уже просто так. Выпученные глаза, раззявленные рты, распухшие носы и усы, слипшиеся от соплей и гноя, – это не лица, это какие-то жуткие маски, дурно слепленные и перекошенные.
Вдруг смех стихает – так же внезапно, как и начался.
Среди них чужаки.
Это два старика, лет пятидесяти-шестидесяти – точнее сказать сложно, мороз и ветер своевольно добавляют людям морщин и седины, превращая юнцов в дряхлые развалины. Но на этих солдатах обтрепанные мундиры Старой гвардии – и ни о чем догадываться не нужно. Кроме одного – как сюда попали эти ветераны? Они должны идти впереди, вместе с императором, чеканя шаг и отбиваясь от носящихся в вихрях метели казаков! Им не место здесь, среди отстающих.
– Пошли вон! – орет кто-то во всю глотку.
– Купцы, жиды сраные! – вторит ему другой.
– Когда мы с голоду дохли, они в Москве жировали!
Лабрю качает головой, поеживаясь. Гвардейцев ненавидят. За славу и почести, за московские квартиры – в то время, когда остальная армия мерзла где-то в полях, – за дополнительный паек в лучшие времена. Сейчас эта ненависть стала звериной, безжалостной и людоедской.
– Пожалуйста, – надтреснутым голосом умоляет один из стариков. Его щеку пересекает застарелый шрам. – Мы не просим еды, просто пустите нас погреться. Наутро мы уйдем.
– Вон! – ревут из темноты. Кто-то встает во весь рост и замахивается ружьем.
– Не надо, Шарль. – Другой старик успокаивающим жестом кладет руку на плечо соратнику. – Не надо.
Ветераны уходят в ночь, гонимые снежными вихрями.
Лабрю поплотнее заворачивается в украденную во время угара разграбления Москвы шубу, прислоняется спиной к камню – он надеется, что это именно камень, а не окоченевший труп, но нет сил проверять – и пытается погрузиться в сон.
Что-то терзает его слух – неуловимое, неразборчивое, словно скребется в черепе, не давая задремать, тревожит и тормошит. Лабрю с трудом разлепляет веки и прислушивается.
– Жюли очень нравятся мои пальцы, – бормочет Ришар, любовно поглаживая серые, похожие на мертвых рыбок, кусочки плоти. – Я был пианистом в кабачке напротив церкви Мадлен. Мы там и познакомились. Она говорит, что прежде всего влюбилась в мои пальцы…
Сломанный и криво сросшийся средний; указательный, с засохшей под криво обкусанным ногтем каемкой бурой крови; большой, весь в шрамах, как старое дерево; слипшиеся, смерзшиеся в комок мизинец и половина безымянного; еще один мизинец с длинным, как у женщины, ногтем, чтобы легче было зачерпывать табак и порох…
– Их же пришьют, правда? – спрашивает Ришар, с надеждой заглядывая Лабрю в глаза. – В Париже их же смогут пришить обратно?
Лабрю стискивает зубы.
– Сорока-воровка кашу варила… – шепчет Ришар. – Этому дала, этому дала…
Он баюкает их как детей – сломанный и криво сросшийся средний; указательный, с засохшей под криво обкусанным ногтем каемкой бурой крови; большой, весь в шрамах, как старое дерево; слипшиеся, смерзшиеся в комок мизинец и половина безымянного; еще один мизинец с длинным, как у женщины, ногтем, чтобы легче было зачерпывать табак и порох…
– Пришьют, – отвечает Лабрю. – Обязательно. Будут как новые. И ты снова сможешь играть в кабачке напротив церкви Мадлен.
Ришар упрямо мотает головой.
– Нет, – твердо говорит он. – Нет. Только для Жюли. Теперь я буду играть только для Жюли.
Он снова склоняется над частицами себя.
– Лес-то таперича не тот. – Дед Митяй наклоняется к кострищу и выуживает из золы черную, скукоженную картофелину. Перекидывает в руках, смачно дует – а потом перебрасывает ее Виське. – Изменился лес-то… Много чужаков сюда пришло.
Картофелина мелкая, скособоченная, каким-то чудом уцелевшая в земле с прошлого года – они с дедом Митяем накопали их с полведра на поле, что за лесом, – но когда Виська разламывает ее, то из солнечно-желтой сердцевины идет сытный, мучной дух. Едва очистив, Виська запихивает ее, еще горячую, в рот и шумно дышит, пытаясь остудить.
Дед Митяй ест неторопливо, обсасывая шкурку, невзирая на золу и пепел.
Виська мычит, приставляя раскрытую ладонь к макушке, пытаясь изобразить французский кивер. Дед Митяй смотрит на него, восстанавливая нить разговора, потом отрицательно мотает головой.
– А нет, не французы чужаки-то энти. Французы-то по другим лесам прошли. Где пожгли, где разорили, где потоптали. А где не французы – там свои же, крестьяне-то сбежавшие попрятались. Места лесным жителям не осталось, вот они и двинулись-то туда, где поспокойнее.
Виська довольно улыбается, обнажает зубы и приставляет к ним два пальца, словно заячьи резцы. Дед Митяй качает головой:
– Не, не радуйся. Энти к нам не придут-то. Кого сожрали, кто по норам сидит и не высовывается, шкурку свою бережет-то. Так что не видать нам пока хорошей охоты-то. Другие идут к нам.
Виська округляет глаза, не в силах отвести взгляд от губ деда Митяя.
– Другие, – повторяет тот и замолкает.
На востоке разгорается зарево. Сквозь смерзшиеся ресницы кажется, что это охваченная пожаром Москва догнала их и надвигается, чтобы пожрать, всосать в себя, не дать уйти домой.
Из оврагов вылезают бесформенные, чудовищные тени, какие-то заиндевевшие туши, словно разбуженные от спячки медведи. Но то всего лишь солдаты поднимаются ото сна. Их глаза воспалены, к синюшным губам прилипли ошметки табака, красные и сизые лица заросли бородами, носы распухли, ноздри залеплены белесой коркой соплей. Кто-то остервенело чешется – вши, словно предчувствуя скорую смерть своих хозяев, кусаются с удвоенной силой. Раньше, на стоянках, можно было скинуть рубахи и прокатать прикладом швы, наслаждаясь хрустом лопающихся паразитов, но сейчас никто не осмелится скинуть с себя хотя бы часть из тех одежд, которые надеты, намотаны, накинуты на их изможденные тела.
На ощупь, в полумраке, все разбирают свои ружья, составленные в пирамиды. Это очень просто – каждый сделал какую-то заметку. У Лабрю на ремне привязан шнурок, у Буке – три зарубки на прикладе, Ришар прижег ремень огнивом. Они держатся за свои ружья, как за величайшую ценность, как за дорогой талисман. Как за билет домой.