Матиас Мальзьё – Фарфоровый солдат (страница 20)
– А Сильвия, думаешь, приедет на каникулы?
Снова пауза. Но не такая тяжелая. Мысль о каникулах без войны начинает меня греть. Вернется папа. Воронки на лугу зарастут высокой травой. Укутываюсь этой мыслью, как теплым одеялом.
– Твоей Сильвии пришлось уйти из-за тебя, – говорит тетя Луиза. – Нас всех из-за тебя чуть не убили. Кто-то видел тебя, когда ты поехал на велосипеде!
“Это правда, что меня кто-то видел?” – спросил я у бабушки, и бабушка сказала “нет”.
Я снова у нее спросил, правда ли, что меня кто-то видел. Тетя Луиза ответила “да”, но бабушке удалось все уладить через коротышку немца.
– Я это говорю тебе, чтобы ты хоть немножко взял в толк, как оно все на самом деле, понимаешь? – Тетя Луиза говорит медовым голосом, как она умеет.
И что хуже всего, я уверен, она не врет.
– Не слушай ее, Мену, – говорит Эмиль, – ты тут ни при чем.
Но я чувствую, он лжет из жалости. У него дрожат руки.
Я сижу за столом вместе со всеми, а кажется, что я на лестнице с приложенным к стенке веревочным телефоном. Они ведут себя в точности так же, как без меня.
Тетя Луиза всхлипывает и крестится.
На этот раз пауза разверзлась пропастью. И всю ее занял гулкий бой часов. Завтрак продолжается, в тишине слышно все: как звякают вилки и как булькает в глотке вода.
Делаю вид, что ем свой омлет. Но куски упираются и не лезут в горло. Это и хорошо: можно сказать, что мне худо, я хотел бы полежать в твоей комнате, – и обойтись при этом без вранья. Бабушка молча кивает. Большего мне не надо, смываюсь.
Марлен Дитрих спит стоя в своем картонном домике. Эмиль называет эту позу “статуей лунатика”. Все аисты так спят. Когда Марлен Дитрих умрет, из нее сделают чучело, и я смогу по-прежнему перебирать ее перышки и думать о волосах чердачной феи. За то время, пока я здесь, у меня здорово развилось воображение. Я научился мысленно играть в футбол, кататься на велосипеде вдоль моря, уплывать дальше лодок и целоваться с твоей ровесницей. А по ночам разговариваю с мертвой матерью и спящей аистихой.
Стучат. Я обернулся – кто-то просунул под дверь белый конверт. Шаги Эмиля – я узнал их – удаляются вниз по лестнице. Бережно, не спеша открываю конверт. Она и сейчас, когда тебя уже нет, подражает твоему почерку. Кладу письмо в карман и крадусь на чердак.
Не могу устоять, чтобы не снять ботинки и не пойти на носках. Приоткрываю дверь, лучи света изрезали кокон. Нет Сильвии, нет ночной темноты – чердак почти неотличим от подвала, только размером поменьше. Витает слабый аромат ее духов. Ваших с ней духов. Я сажусь, потом ложусь на кровать, укрываюсь и только тогда с бьющимся сердцем разворачиваю письмо.
Я прерываюсь на минуту – мне кажется, ты смотришь на меня. Да, мама, я первый раз в жизни напился, и чем же? – твоими духами. Не осталось ни капельки.
Снова складывая листок, я нашел на обороте стихи:
Я перечитал эти стихи три раза. Потом повторил про себя наизусть и заснул прямо там, на кровати у Сильвии.
Разбудил меня голос бабушки. “Все к столу!” – распевала она на весь дом. Я спустился в твою комнату, Марлен Дитрих, увидев меня, защелкала клювом.
Я бережно вложил письмо в конверт и спрятал в потайной ящик твоего секретера. Потом стал гладить аистиху, перебирать ей перышки.
– К стооолуууу! – снова запела бабушка охрипшей синицей.
Эта ее притворная радость невыносима. Искреннее горе было бы в сто раз лучше.
Сделаю вид, что ем, чтобы меня скорей оставили в покое и не мешали думать о Сильвии. Теперь, когда ее здесь нет, думать о тебе опять стало больно.
А как же папа? Хватает ему времени на воспоминания? Изменится ли он так же, как меняюсь я, когда вернется? Узнаю я его? Будет он весело шутить, как раньше, до третьего июня? Или так же смотреть в пустоту, завязывая мне галстук перед школой?
А он-то сам меня узнает? Будет меня, нового, любить? Как же мы будем жить с ним вдвоем и с твоим призраком? Может, надо будет открыть все окна в твоей спальне, чтобы он мог улететь? И держать их открытыми, чтобы он мог вернуться?
Поговорить бы об этом с Эмилем.
Мы все в подвале, разговариваем шепотом. Никто ни с кем не собачится ни по какому поводу, даже Иисуса Христа оставили в покое. Бабушка все чаще говорит о конце войны. Но пока еще небо грохочет. Сильно и недалеко. Сирена что-то опаздывает.
Эмиль зовет меня остаться здесь, если не так уж хочется обратно в Монпелье. Обещает устроить мне настоящую персональную спальню на чердаке, “с луной вместо ночника”.
– Я подарю тебе свой старый велик!
– А как же сам?
– Ты будешь мне давать покататься!
Бабушка все уговаривает нас не расслабляться:
– Немцы, конечно, проигрывают, но раненый зверь особенно опасен. Они еще могут наделать немало бед. Постараются уничтожить все, что успеют.
Опять приходили немцы за яйцами и курами. Один даже велел бабушке приготовить яичницу и сожрал ее, положив ноги на стол. Взгромоздил свои до блеска начищенные сапожищи прямо на стол!
Я был на лестнице, и меня трясло. Мучительно хотелось вцепиться ему в морду. Ты не представляешь себе, мама, как я его ненавидел. Никогда не подумал бы, что способен так ненавидеть. Сапоги на столе и еще то, как он жрет яичницу из яиц моей домашней курицы, – все это превратило меня в кого-то другого, каким я сам себя не знал.
Я попробовал телепатически передать Марлен Дитрих: “Лети, дорогуша, лети и насри на его дурацкую пилотку”. Я так и видел эту сцену, и только она помогла мне не ринуться на кухню и не вцепиться в морду немцу.
Но тут передо мной возник Эмиль – видно, почуял, что я подглядываю. Посмотрел мне в глаза, приложил палец к губам и подхватил меня одной рукой. В эту минуту было бы правильней всего сравнить меня с мешком цемента. Эмиль не произнес ни слова до самого чердака, а там прошептал: