Марк Орлов – Джаз горящего танкиста (страница 3)
Потом пришла злость. На второй неделе после того, как я очнулся, попытался сам дотянуться до поильника и не смог. Я упал затылком на подушку и зарычал. По-звериному, глухо и страшно. Подбежала испуганная медсестра, что-то говорила, пыталась понять, что случилось, как она может помочь. Я отмахнулся и ударил сжатым кулаком по кровати так, что жесткие пружины загудели.
— Пошла вон, — сказал я глухим, чужим голосом. — Все пошли вон. Все вы идите вон из моей жизни.
Она ушла. Пришел врач с серым, землистым от усталости лицом, сделал укол. Я провалился в беспамятство, а когда очнулся, понял: злость никуда не делась, она просто затаилась.
На кого я злился? На всех. На хохлов, которые подбили мой танк. На девчонку, которая спасла, — зачем спасла, чтобы вот это вот? На себя — больше всего на себя. Потому что сам виноват: не туда пошел, долго стоял, не уберег машину, долго выбирался из танка.
Сосед по палате, которого звали Сергей, однажды спросил:
— Ты на меня злишься, что ли?
— Нет, — буркнул я.
— Злишься, — усмехнулся он. — Я ж вижу. Ты злись, злись. Это нормально. Пока злишься — значит, сможешь что-то сделать. Ты свою злость холь и лелей, а потом направь на что-нибудь созидательное. На пользу. Желательно людям.
Я не ответил. Отвернулся к стене и провалился в темноту жалости. Это было состояние, когда не хочется ничего. Совсем. Даже злиться не хочется. Лежишь и смотришь в одну точку. Медсестры приносят еду — не ешь. Вода есть — не пьешь, пока губы не пересохнут так, что покрываются кровоточащими трещинами. Разговаривать не хочется, думать не хочется. Жить — тоже, честно говоря, не особенно хочется. Жить хотелось только во сне.
Часто ночью кто-то кричал. Я тоже кричал. Мне снился мой танк, объятый пламенем. И нога, которая горит, но которую я не могу потушить, потому что рук нет. И девочка с серыми глазами, которая льет воду из фляжки, а вода превращается в бензин, и пламя взлетает до неба. А я очень хочу вылезти из башни к этому низкому, серому небу, рвусь — а не могу.
После таких снов я просыпался в холодном, липком поту и долго лежал, глотая воздух пересохшим ртом.
Ночью я плакал. Навзрыд, как в детстве, когда упал с велосипеда и разбил коленку в кровь. Тогда мать прибежала, дула на коленку, приговаривала: «Ничего, заживет, мой хороший». Сейчас мать была за тысячу километров, и заживать было нечему.
Я плакал беззвучно, засунув половину ладони в рот, чтобы никто не слышал. Слезы текли по щекам, скатывались за уши, впитывались в подушку, плакал от жалости к себе, от глухого страха, от того, что не знал, какое будет завтра и будет ли оно вообще.
Потом я уснул. А утром пришел психолог. У обывателя есть образ психолога — чаще это женщина в толстых очках, растянутом свитере коричневого цвета и длинной черной юбке в пол. Она должна говорить чуть заунывным голосом и каждые тридцать секунд сообщать, что она тебя слышит, и спрашивать, что ты чувствуешь.
Но это был военный психолог. Отобранный и отформатированный военной системой. Невысокий мужик в очках, с усталыми, пронзительными глазами и голосом, в котором не было ни капли фальшивой бодрости. Он сел на табурет, который стоял рядом с кроватью, и спросил:
— Как ты, капитан?
— Нормально, — ответил я, отвернувшись к стенке.
— Врешь, — сказал он спокойно, уверенно. — И правильно делаешь. Если бы сказал правду, пришлось бы с тобой работать. А работать мне не хочется.
Я несколько опешил от такой неожиданной открытости и повернул голову к психологу.
— Рассказывай, — сказал он. — Не хочешь про сегодня — расскажи, что тебя в танковое училище понесло, а не в летное. Как учился, чем увлекался, как первую любовь встретил. Что тебе в госпитале не нравится, можешь даже… — психолог заговорщицки, по-свойски склонился надо мной, — покритиковать начальство.
— Зачем? — совсем уже в ступоре спросил я.
— Затем, что внутри у тебя сейчас мина замедленного действия. Если молчать — она взорвется, если говорить — мозг начнет смотреть на ситуацию со стороны и найдет выход. И смысл. Так нам на курсах объясняли. Выбирай, что делать будем с тобой?
Я выбрал. Рассказал про училище. Про то, как мы, курсанты, в самоволку бегали. Про первую школьную любовь — Наташку из соседнего двора, губы вишней пахли. Про маму — она учительница, всю жизнь в школе. Про отца — инженер. Рассказывал и сам удивлялся: откуда слова берутся?
Психолог слушал, изредка кивал, не перебивал, что-то записывал погрызенным карандашом в черный, потрепанный блокнотик. Когда я закончил, удовлетворенно сказал:
— Ты молодец. Справишься, у тебя стержень есть. Согнуло, но не сломало.
— Откуда знаешь? — недоверчиво спросил я.
— Знаю, — ответил он. — Я таких, как ты, много видел. Кто на дне остается — тот не говорит. Он молчит и смотрит в стену, а потом со второго этажа вниз головушкой сигает. А ты говоришь — значит, смыслы найдешь. И как жить дальше — тоже.
Вот здесь подпись поставь, что я с тобой сеанс психокоррекции провел. Состояние твоей психики признано удовлетворительным, медикаментозной коррекции не требуется. Хотя, давай мы тебе легкие антидепрессанты выпишем, спать лучше будешь.
Он ушел, а я остался лежать и думать о том, что он сказал. Оттолкнулся. От чего? От дна? А я до дна-то еще не долетел. Мне наша чертова медицина приговор свой не вынесла. Врач говорит, что да, есть перелом позвоночника, но отек спадет — и тогда я смогу снова двигаться. А нога, нога — это вторично. Главное, чтобы не овощем. Чтобы хоть головой двигать мог.
В палату вошла медсестра, поправила капельницу, взглянула на меня с привычной, профессиональной заботой и вышла. Я закрыл глаза.
Принятие — так это называется в учебниках. Когда ты перестаешь бороться с тем, что случилось, и начинаешь жить с тем, что есть. Я не знал тогда этого слова. Я просто вдруг понял, что в армии — очень хорошие военные психологи. Я живой. А ногу себе лучше прежней сделаю, закажу с фонариком, чтобы ночью шел и видел, как в собачье дерьмо не наступить.
Сосед Шмель заворочался на койке, крякнул, спросил:
— Спишь?
— Нет.
— Слышь, капитан, а давай, когда выпишемся, махнем куда-нибудь? На море, а? Я в детстве в Бердянске был, с родителями. Море там — во! — Он показал культей, имея в виду, видимо, большой палец, которого не было. — Искупаемся. Девок снимем.
Я посмотрел на него. Он улыбался — криво, но искренне.
— Снимем, — сказал я. — Куда они денутся от нас, бердянские девки.
И впервые за много дней улыбнулся сам, представив себе эту нелепую, трогательную картину: как два ампутанта на пляже кадрят бердянских девок.
А наутро мне принесли письмо от той девочки, что спасла меня в приемном покое. С десяток предложений на вырванном, мятом листке в клеточку из школьной тетради:
После «И еще» письмо обрывалось. Низ страницы был залит какой-то мутной жидкостью, буквы расплылись неразборчивыми пятнами. И что там скрывается за этим «и еще» — имя, номер телефона, — всё это разобрать было уже нельзя. Наверное, если напрячься, можно было бы найти ее контакты. Но только… зачем?
Глава 3
Через шесть месяцев мучительного ожидания отек спинного мозга спал, и я сначала медленно, осторожно, потом все увереннее стал чувствовать свое тело. В этот момент я сменил уже третий госпиталь и находился в прославленной Военно-медицинской академии в Санкт-Петербурге.
За долгие полгода мы с телом изрядно подзабыли друг друга. Встреча была похожа на свидание бывших супругов после недавнего развода: неловко, больно и с кучей взаимных претензий.