Марк Ланге – Ты тоже так делаешь (страница 7)
Однажды — она не помнила когда, потому что дни слились в один длинный, серый, без начала и конца — она поймала себя на том, что не помнит, какой сегодня день. Не понедельник, не среда, не воскресенье — просто день. Остановилась, посмотрела на календарь, который висел в раздевалке: на нём была картинка — Альпы, снег, синее небо — и цифры, перечёркнутые красным. Сегодня было пятнадцатое. Какого месяца — она не знала. Она посмотрела на свои руки в пластыре, на халат, на сапоги, на конвейер, который жужжал, как всегда. Потом взяла бутылку и поставила на ленту.
В конце июня 1942 года было душно. Даже ночью жара не спадала, и в комнате у вдовы окно было открыто настежь, и в него влетали мотыльки, кружились вокруг лампы и сгорали, падая на подоконник чёрными точками. Ирма сидела на кровати, смотрела, как один за другим они летят на свет. На следующий день смена закончилась в восемь вечера, фонари горели, и где-то вдалеке играла музыка, и кто-то смеялся, и жизнь шла своим чередом.
Она пошла домой своей обычной дорогой — мимо заводской проходной, мимо пустыря с лебедой, мимо железнодорожного переезда, мимо столба, на котором висели объявления. Обычно она не смотрела на них — там писали про собрания, про карточки, про помощь фронту, — но в этот раз она остановилась. Объявление было новым: приклеено криво, оторвано по одному краю, и крупные буквы, напечатанные на машинке, бросались в глаза даже издалека.
«Концентрационные лагеря. Требуются надзирательницы. Зарплата — 185 марок в месяц. Форма, жильё, питание предоставляются. Возраст от 18 до 35 лет. Обращаться по адресу…»
Она прочитала один раз. Потом второй. Потом третий. 185 марок. На шестьдесят пять больше, чем на заводе. Форма. Жильё. Питание. Она посмотрела на свои руки — грязные, в пластыре, с трещинами, которые не заживали. Посмотрела на своё платье — старое, застиранное, которое она носила уже три года. Посмотрела на улицу, на людей, которые проходили мимо и не замечали её, потому что она была никем, пустым местом, лишним ртом за чужим столом. Мотыльки бились о фонарь над головой, падали на землю, бились снова. Она стояла и смотрела на объявление, и внутри что-то сдвигалось — не громко, не с треском, а тихо, как сдвигается лёд на реке весной, когда ещё не видно трещин, но вода уже пошла. Она подумала: если я уеду отсюда, никто не заметит. Ни вдова, ни мастер, ни женщины в цехе. Никто.
Повернулась и пошла домой. Не торопясь. Не оглядываясь.
На следующий день она уволилась с завода. Хозяин — толстый, с красным лицом — владел и молочным заводом, и половиной лавок в округе. Она видела его раньше — в Лихене, в магазине, где работала; он заходил, проверял выручку, щипал продавщиц. Сейчас он сидел за столом, жевал бутерброд с колбасой и смотрел на неё сонными глазами.
— Увольняешься?
— Да.
— Куда пойдёшь?
— В концентрационные лагеря, — сказала Ирма.
Он хмыкнул, откусил ещё кусок, пожевал.
— А что, там хорошо платят? — спросил он, не поднимая глаз от бутерброда.
— Сто восемьдесят пять.
Он присвистнул. Потом посмотрел на неё — впервые за весь разговор посмотрел, — и в его сонных глазах мелькнуло что-то похожее на уважение. Или на зависть. Или на страх. Она не поняла.
— Сто восемьдесят пять, — повторил он. — Ну, Грезе, смотри. Начальство там строгое. Чуть что — выгонят. Или хуже.
— Я знаю.
— Знает она.
Он засмеялся, но как-то невесело. И махнул рукой — иди, мол. Она пошла. Она не ответила. Взяла расчёт — несколько купюр, которые она пересчитала, не глядя, — вышла из кабинета, прошла через цех, где женщины в серых халатах ставили бутылки на ленту, и никто не посмотрел на неё, потому что все смотрели на бутылки. У проходной она остановилась, оглянулась на здание — длинное, низкое, кирпичное, с ржавой крышей и запотевшими окнами, — и пошла дальше.
Дома она села на кровать, достала из ящика лист бумаги и карандаш — тот самый, ломаный, которым писала заявление в санаторий. Карандаш сломался, когда она начала писать «прошу». Она починила его ножом — срезала дерево, оголила грифель, — и продолжила. «Прошу принять меня на работу надзирательницей в концентрационный лагерь». Имя, фамилия, дата рождения, адрес. Буквы получались кривыми — стол был шатким, и рука дрожала, — но разобрать можно было. Она сложила лист, запечатала в конверт, который купила в табачной лавке, и пошла на почту. Конверт был серым, дешёвым, клей на язычке не держался, и она прижала его пальцем, подержала, подождала, пока прихватится. Опустила в ящик — железный, зелёный, с щелью, которая лязгнула, когда конверт упал внутрь.
Потом были дни ожидания. Она сидела в комнате, смотрела в окно, слушала радио внизу — голос фюрера, марши, обещания. Вдова включала его каждый вечер, и Ирма слушала — не отключаясь, не затыкая уши, а вбирая каждое слово, как губка вбирает воду. Ей казалось, что эти слова — про неё. Про то, что есть место, где тебя примут. Если ты сильная. Если готова работать. Если не боишься.
Она ходила к почтовому ящику каждый день. Утром, перед тем как выйти за хлебом. Днём, после обеда. Вечером, перед сном. Ящик был пуст. Или в нём лежали газеты для вдовы, но Ирма не брала их — они были чужими. Через неделю она перестала ходить каждый день. Через две — перестала вообще. На третьей неделе, когда она уже не ждала, вдова крикнула снизу: «Грезе, тебе письмо!» Ирма спустилась, взяла конверт — белый, с официальным штампом, с её фамилией, напечатанной на машинке, — поднялась к себе, села на кровать и положила конверт на тумбочку. Не вскрыла сразу. Посидела, посмотрела на него. Потом встала, подошла к окну, посмотрела на кирпичную стену. Потом села обратно и взяла конверт в руки.
Она вскрыла его медленно, пальцем поддела край, разорвала бумагу. Внутри был лист — такой же белый, с печатью, с подписью. «Принята. Явиться в Равенсбрюк 1 августа 1942 года». Она смотрела на эти слова, и они не расплывались — она не плакала. Глаза были сухими, горло не сжималось. Только руки дрожали — не от страха, не от радости, а от чего-то другого, чего она не могла назвать.
Сложила письмо, положила в карман, подошла к окну. За окном было темно — уже поздний вечер, фонари горели, и на небе загорались первые звёзды. Холодные, равнодушные. Она смотрела на них, и они смотрели на неё. Ветер дул в открытое окно, трепал волосы — длинные, светлые, мягкие, те самые, которые она не стригла, не прятала, не отдавала никому. Она постояла так несколько минут, потом закрыла окно, задернула штору, легла на кровать и выключила свет.
Спать не хотелось. Она лежала в темноте, слушала, как вдова внизу переключает радио — сначала голос фюрера, потом музыка, потом голос диктора с новостями, — и смотрела в потолок, на жёлтое пятно, которое в темноте было почти не видно.
4
Поезд пришёл утром, в половине восьмого. Ирма ехала из Фюрстенберга — сначала через лес, потом мимо полей, потом вдоль заборов, за которыми начиналось что-то другое, не похожее на город и не похожее на деревню. Вагон был старым, с деревянными скамьями и окнами, которые не открывались. Душно. Пахло потом и углём. В вагоне сидели ещё несколько девушек — никто не разговаривал. Ирма смотрела в окно, на мелькающие столбы, на провода, которые то поднимались, то опускались. Чемодан стоял у ног — старый, перетянутый верёвкой, лёгкий, но верёвка уже врезалась в ладонь, когда она тащила его по платформе. На станции Равенсбрюк вышли все вместе. Платформа была маленькой, бетонной, с железным навесом, под которым стояла скамейка. Никого. Только будка стрелочника с закрытой дверью и дорога, уходящая в лес — грунтовая, пыльная, с колеями от грузовиков. Девушки постояли, посмотрели друг на друга. Одна — высокая, с короткой стрижкой и громким голосом — сказала:
— Ну, бывайте.
И пошла вперёд, не оглядываясь. Её звали Грета. Ирма узнает это позже. Она шла быстро, размашисто, как будто торопилась куда-то, где её ждали. Ирма смотрела ей вслед — на прямую спину, на короткие тёмные волосы, на широкий шаг. Она не знала, почему смотрит. Просто смотрела. Потом женщина исчезла за поворотом дороги, и Ирма осталась одна. Остальные разошлись. Ирма осталась одна. Подняла чемодан, перекинула через плечо — верёвка впилась в ключицу, — и пошла по дороге.
Лес был сосновым, сухим. Пахло смолой и нагретой хвоей. Тишина — только ветер в кронах и её шаги по пыли. Ирма шла и смотрела под ноги, на свои ботинки, которые уже покрылись серой пылью. Дорога шла прямо, без поворотов, и лес постепенно стал редеть, деревья расступаться, и небо стало шире, и вдруг — она не сразу поняла, что видит, потому что такого она никогда не видела — в конце дороги, на открытом месте, за колючей проволокой, поднялись вышки. Деревянные, высокие, с крышами, на которых стояли часовые с винтовками. Проволока тянулась вдоль всей дороги, сколько хватало глаз, — серая, с металлическими кольцами, накрученными спиралью. За проволокой — бараки. Длинные, низкие, серые, с маленькими окнами. Между бараками — пустая земля, утрамбованная, без травы. И тишина. Ирма остановилась. Посмотрела на вышки, на проволоку, на бараки. Ветра здесь не было. И птиц не было. Она это заметила не сразу, потом — да, птиц нет. Ни одной. Постояла минуту, другую, потом подняла чемодан и пошла дальше.