18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Ланге – Ты тоже так делаешь (страница 6)

18

На следующий день она пошла в бюро труда. Очередь была длинной — человек тридцать, в основном женщины, в потрёпанных пальто и стоптанных ботинках, с лицами, на которых ничего не было написано, кроме усталости. Ирма встала в конец, потом за ней кто-то ещё, потом ещё. Пахло дешёвым табаком, потом и мокрой шерстью. Чиновница за окошком была маленькой, с острым носом и тонкими губами, и смотрела на каждого пришедшего так, будто видела его в первый и последний раз.

— Фамилия?

— Грезе.

— Имя?

— Ирма.

— Год рождения?

— Двадцать третий.

— Образование?

— Восемь классов.

— Опыт работы?

— Помощница медсестры в санатории СС.

Чиновница подняла глаза, посмотрела на неё чуть дольше, чем на предыдущих.

— Молочный завод. Смены по двенадцать часов. Сто двадцать марок в месяц. Направление получите в том окне.

Ирма взяла бумагу, сложила, положила в карман и вышла. На улице остановилась, посмотрела на серое небо. Шёл мелкий дождь, тот самый, который идёт не переставая часами и промокает насквозь, даже если стоять под козырьком. Она натянула пальто на голову — у него был капюшон, оторванный наполовину, но остатки ещё закрывали макушку, — и пошла на завод. Дорога заняла полчаса: сначала по мостовой, потом через железнодорожный переезд, потом мимо пустыря, заросшего лебедой, потом вдоль забора, за которым лаяли собаки. Завод стоял на окраине, за железнодорожной линией, и был похож на сарай — длинное, низкое здание из некрашеного кирпича, с узкими окнами, запотевшими изнутри, и ржавой крышей, на которой всегда сидели голуби. Запах начинался за сто метров — кислый, сладковатый, приторный, он смешивался с дымом из трубы и паром из вентиляционных отверстий, и к тому моменту, когда Ирма подошла к проходной, он уже въелся в пальто, в волосы, в кожу, и не выветривался до самого вечера.

В цехе розлива работали женщины — человек пятьдесят, все в серых халатах и резиновых фартуках, в высоких сапогах, которые доставали до колен. Ирме выдали такой же халат — огромный, болтающийся на плечах, с оторванной пуговицей, которую она потом пришила сама, — и резиновый фартук, пахнувший чем-то химическим, и сапоги, которые жали в подъёме. Мастер цеха, женщина с жёлтыми зубами и голосом, который перекрывал шум конвейера, показала, что нужно делать.

— Берёшь бутылку. Ставишь на ленту. Берёшь следующую. Ставишь. Поняла?

Ирма кивнула.

— Работа.

Она взяла первую бутылку. Бутылка была литровой, тяжёлой, мокрой, с каплями, которые стекали на руки. Поставила на ленту. Бутылка покачнулась, но устояла. Взяла вторую — тоже поставила. Третью — поставила. На четвёртой пальцы скользнули по мокрому стеклу, бутылка выпала, ударилась об пол и разлетелась на крупные осколки. Молоко растеклось по бетону белой лужей, быстро, как будто его кто-то вылил из ведра. Женщины рядом оглянулись, посмотрели, но никто ничего не сказал. Только мастер подошла, взяла веник и совок, молча смела осколки, вытерла пол тряпкой и ушла. Ирма стояла, смотрела на мокрое пятно на бетоне, на котором уже собирались мухи, и ждала, что ей скажут. Ей ничего не сказали. Она взяла следующую бутылку.

К концу первой смены она поставила на ленту шестьсот бутылок. Не считая той, что разбила.

Вечером, когда она мыла руки в умывальнике, под ногтем остался осколок. Тонкий, прозрачный, как рыбья кость. Она вытащила его иголкой и выбросила в ведро.

В обеденный перерыв женщины собирались в раздевалке — тесной комнате с двумя скамьями, железным шкафом для одежды и плакатом на стене: «Чистота — залог здоровья». Плакат был старым, выцветшим, углы отклеились и висели на скотче — таком же жёлтом, как тот, которым Ирма заклеила фотографию матери. Женщины сидели на скамьях, ели принесённые из дома бутерброды, пили чай из жестяных кружек, обсуждали мужей, детей, цены в магазинах. Ирма села в углу, на табуретку, которая стояла у шкафа, достала из кармана хлеб — чёрствый, ломкий, купленный вчера, — и кружку, в которую налила кипятку из бачка в коридоре. Хлеб нужно было размачивать в чае, чтобы не сломать зубы. Она размачивала, ела, смотрела в стену.

Женщина в очках, с седыми прядями, выбивавшимися из-под косынки, сидела ближе всех, на той же скамье, и жевала бутерброд с колбасой.

— Новенькая?

— Ирма.

— Откуда?

— Из Врехена.

Женщина ждала. Ирма смотрела в стену. Женщина пожала плечами, отвернулась и заговорила с другой. Ирма осталась одна.

В конце первой недели её пальцы покрылись трещинами. От воды, от молока, от мыла, которым она мыла их после смены. Трещины были глубокими, красными, шли от ногтей к суставам, и когда она сжимала бутылку, они расходились в стороны, и из них выступала кровь, не сильно, по капле, но достаточно, чтобы оставлять розовые следы на мокром стекле. Она не замечала этого сначала — смотрела на бутылку, ставила на ленту, брала следующую, — но потом кто-то из женщин сказал: «У тебя руки в крови». Она посмотрела на свои ладони и увидела: да, в крови. Пошла в умывальник, смыла, вернулась. Через час кровь выступила снова.

В аптеку она зашла в субботу, после смены. Аптекарь был старым, лысым, с бородавкой на щеке.

— Мне пластырь. Большую катушку.

Аптекарь посмотрел на неё поверх очков.

— Какую именно? Есть разный. Для ран, для мозолей, бактерицидный.

— Обычный. Самый дешёвый.

Он достал с полки белую катушку, поставил на прилавок. Ирма протянула деньги. Он взял, дал сдачу, потом посмотрел на её руки — грязные, красные, с трещинами, которые не заживали, — и покачал головой, но ничего не сказал.

— Ты на заводе, что ли? — спросил он.

— Да.

— Долго?

— Месяц.

Он посмотрел на её руки ещё раз. Потом на её лицо. Потом сказал — тихо, почти равнодушно:

— Пластырь не поможет. Тебе нужны перчатки.

— У меня нет перчаток.

— Тогда терпи. Или уходи.

Она забрала катушку и вышла.

Дома она села на кровать, оторвала кусок пластыря, обмотала указательный палец. Потом средний. Потом безымянный. Потом мизинец. На левой руке — то же самое. Пластырь был жёстким, пальцы в нём не сгибались, и работать будет труднее, но терпеть можно. Она научилась терпеть. Пластырь стал частью её рук — она не снимала его даже дома, даже ночью, потому что без него пальцы болели так, что она не могла заснуть. Она спала с пластырем, ела с пластырем, мылась с пластырем. Через неделю он пожелтел, начал отклеиваться по краям, и она отрывала старые куски и наклеивала новые, поверх, слоями, так что вскоре пальцы были похожи на коконы — толстые, белые, неподвижные, и только кончики торчали наружу, красные, с обломанными ногтями.

Иногда — раз в две-три недели — она меняла смену и работала ночью. Тогда завод казался другим: лампы горели тускло, тени от труб и баков падали на пол длинными полосами, и голоса женщин звучали глуше, как будто из-под воды. Конвейер жужжал так же монотонно, бутылки двигались по ленте так же ровно, и запах молока был таким же, но что-то менялось — может быть, в воздухе, может быть, в ней самой. Она стояла у конвейера, брала бутылки, ставила на ленту, брала следующую, и иногда ей казалось, что она сама — бутылка, которую ставят, заполняют, закупоривают, отправляют дальше, а потом другая, такая же, и другая, и нет разницы между первой и сотой, и никто не заметит, если она исчезнет. Она стояла у конвейера и работала.

В воскресенье — единственный выходной, который она проводила в комнате, сидя у окна и глядя на кирпичную стену, — она достала фотографию матери. Долго смотрела на неё, водила пальцем по стеклу, по краям, по тем местам, где скотч держал потрескавшуюся бумагу. Мать на фотографии была молодой — Ирма знала, что та снялась до свадьбы, потому что на обратной стороне было написано карандашом: «Берта, 1921». Она улыбалась, но улыбка была странной — как будто она знала что-то, чего не знал никто. Как будто уже тогда решила, что однажды выпьет кислоту. Ирма смотрела на эту улыбку и не понимала. Не понимала, как можно улыбаться, если знаешь, что кончишь собой. Не понимала, как можно оставить детей. Не понимала, как можно выпить кислоту, если у тебя есть волосы — длинные, светлые, мягкие, такие же, как у неё самой. Она смотрела на мать и не узнавала себя. Или узнавала — и тогда не знала, что с этим делать. Она положила фотографию на тумбочку, легла на кровать и пролежала до вечера, глядя в потолок, на жёлтое водяное пятно в углу. Пятно было похоже на карту — может быть, на Вислу, может быть, на что-то другое. Она смотрела и не думала. Просто лежала.

Дни на заводе складывались в недели. Понедельник — розлив. Вторник — розлив. Среда — розлив. И так до воскресенья, воскресенье — выходной, если повезёт. Иногда не везло, и она работала в воскресенье, потому что кто-то заболел или не вышел, и мастер цеха спрашивала: «Грезе, ты выйдешь?» Ирма выходила. Ей было всё равно. Ей было всё равно, какой день, какая смена, сколько бутылок. Она брала бутылку, ставила на ленту, брала следующую. Руки двигались сами, ноги сами держали тело, глаза сами находили бутылки в потоке. Она думала о прошлом — о матери, о кислоте, о школе, о том мальчике, который закричал, когда она ударила его в лицо. Или о будущем — о том, что будет, когда она уйдёт с завода, когда у неё будут другие руки, другое платье, другая жизнь. Но чаще она не думала ни о чём. Просто стояла у конвейера и работала.