Марк Ланге – Ты тоже так делаешь (страница 5)
Однажды — это было в четверг, день генеральной уборки — в третьей палате освободилась кровать. Старого штурмбаннфюрера перевели куда-то — может быть, в другой корпус, может быть, в другую больницу, может быть, он умер, Ирма не спросила. Кровать стояла пустая, простыни сняли, матрац обнажился — серый, в жёлтых пятнах, с проступившей наружу ватой. Ирма должна была вытереть спиртом металлические спинки, протереть подоконник, помыть пол. Она мыла пол. На коленях, с тряпкой, как всегда. Ведро стояло рядом, вода была тёплой — сегодня дали тёплую, потому что четверг. Она выжала тряпку, провела по полу восьмёркой, от стены к стене. Пол был чистым, но она всё равно вела тряпку — туда, обратно, туда, обратно. И вдруг поняла, что не помнит, как выглядел старый штурмбаннфюрер. Не помнит лица — ни глаз, ни рта, ни морщин. Только тяжесть его тела, когда переворачивала, и кислый запах изо рта, и мычание, когда он хотел есть. Лица не было. Как будто его и не существовало. Она выжала тряпку, повесила её на край ведра, встала. Колени не болели.
В коридоре она встретила Эрну. «Ты, Грезе, железная, — Эрна стояла у столика с газетами, пила кофе из белой кружки. — Никто столько не вывозит. Я бы на твоём месте уже месяц как сбежала». Ирма посмотрела на неё. Эрна улыбалась — не насмешливо, скорее уважительно. Ирма не знала, что ответить. Кивнула, прошла мимо, зашла в сестринскую, открыла кран, начала мыть руки. Вода была холодной — тёплая кончилась. Она терла ладони, пальцы, запястья, смотрела на свои руки, на потрескавшуюся кожу, на красные костяшки. Руки были чужими. Не её. Как будто она смотрела на руки кого-то другого — кто работает, моет, выжимает, не жалуется, не плачет, не просит. Закрыла кран, вытерла руки о полотенце, поправила чепец и пошла в первую палату — менять бельё.
Через год она подала заявление на обучение медсестре. Бланк был длинным, официальным, со штампом СС, с графами, которые нужно было заполнять печатными буквами. Она сидела в комнате для персонала, держала в руке карандаш и вписывала свои данные: фамилия, имя, дата рождения, место рождения, образование, опыт работы. Буквы получались кривыми — стол был шатким, и рука дрожала. Она старалась. Выводила каждую линию, как учили в школе, когда было тепло и чернила не замерзали. Потом были анализы — кровь из пальца, кровь из вены, моча, кал, проверка у терапевта, у стоматолога, у дерматолога. Ирма ходила по кабинетам, разделась до пояса, поворачивалась, кашляла, открывала рот, высовывала язык. Терапевт поставил печать: «Здорова. Годна к обучению». Дальше было ожидание. День, два, неделя, месяц. Ирма продолжала работать — мыла, чистила, кормила, выносила, — но теперь каждое утро она заглядывала в сестринскую, на стол, где лежала входящая корреспонденция. Ничего. Или письма для других — старших медсестёр, врачей, хозяйственников. Для неё — ничего. Она не спрашивала. Боялась, что спросить — значит показать слабость, показать, что она ждёт, что она нуждается, что она не может сама.
Через месяц в сестринской появился конверт. Белый, с официальным штампом, с её фамилией, напечатанной на машинке: «Grese». Ирма взяла его в руки. Конверт был лёгким — внутри, наверное, один лист бумаги. Не вскрыла сразу. Постояла, подержала, повертела. Потом вышла в коридор, села на скамейку у окна и только тогда разорвала край. «Уважаемая фройляйн Грезе! Рассмотрев Ваше заявление о приёме на курсы медицинских сестёр при санатории СС Хоэнлихен, комиссия постановила отказать Вам ввиду несоответствия требованиям, предъявляемым к кандидатам. Причины: недостаточный уровень базового образования, отсутствие рекомендаций, сомнительное семейное происхождение». Она читала письмо три раза. Первый раз — не поняла. Второй — поняла, но не поверила. Третий — поверила, но не могла остановиться. «Сомнительное семейное происхождение». Смотрела на эти слова, и они не расплывались — она не плакала. Глаза были сухими, горло не сжималось. Только внутри, где-то под рёбрами, что-то оборвалось — не громко, не с треском, а тихо, как обрывается нитка, когда тянешь слишком сильно. Мать-самоубийца. Это нельзя было изменить. Никогда. Какую бы форму она ни носила, как бы ни старалась, как бы ни вылизывала полы и ни вытирала чужие слюни, она оставалась дочерью женщины, которая выпила кислоту.
Она сложила письмо, положила в карман, встала со скамейки и пошла по коридору. Мимо палат, где лежали больные в чёрной форме. Мимо столовой, где другие надзирательницы пили кофе и смеялись. Мимо белых стен и светлых полов, которые она мыла каждый день. Шла медленно, не глядя по сторонам, и ботинки не скрипели — она научилась ступать бесшумно. Вышла на улицу, села на скамейку под сосной. Руки лежали на коленях, ладонями вверх. В одной руке — смятое письмо. Ветер шевелил волосы, выбившиеся из-под чепца. Она не поправляла их. Сидела час. Другой. Смотрела на лес, который стоял тёмной стеной, и не думала — просто сидела и смотрела. Мысли не приходили. Была только пустота, и в этой пустоте — слова, которые не уходили: «сомнительное семейное происхождение».
Потом встала, поправила чепец, заколола волосы булавками — теперь крепко, чтобы не выбивались, — и пошла обратно в санаторий. Доработала до конца смены. Вымыла полы в третьей палате. Поменяла бельё на пустой кровати — той, где раньше лежал старый штурмбаннфюрер. Постирала тряпки, сложила ведро в подсобку, переоделась. Белую форму повесила на крючок — туда, где висело её старое серое платье. Серого платья уже не было. Кто-то убрал его, выбросил, отдал — она не знала. Надела свою одежду, ту, в которой приехала, взяла чемодан, перетянула верёвкой и вышла через главный вход, не оглядываясь.
Через полгода она подала снова. Новый бланк, новые анализы, новая печать «годна», новое ожидание. И новый отказ — на этот раз без объяснения причин. Просто: «комиссия постановила отказать». Она прочитала, сложила письмо, положила в карман и пошла работать. Вечером, лёжа на койке, смотрела в потолок и думала, что дело не в образовании. Образование можно подтянуть. Дело в матери. В том, что она — дочь самоубийцы, и это не исправляется.
Ещё через полгода она не подала. Просто стояла у доски с объявлениями в коридоре бюро труда — той самой, где когда-то увидела объявление о наборе в санаторий, — и читала. «Требуются работницы на молочный завод, Фюрстенберг». «Требуются работницы на фабрику, Лихен». «Требуются». Она стояла долго, смотрела на буквы, выведенные на машинке, и не подавала. Потому что знала: откажут. Всегда будут отказывать. Потому что мать выпила кислоту, и это — навсегда.
Она вернулась в санаторий, доработала смену, вымыла полы, вынесла утки, поменяла бельё. Вечером собрала вещи — бельё, расчёску, фотографию матери. Сложила в чемодан, перетянула верёвкой. Белую форму повесила на крючок. Вышла через главный вход, не оглядываясь. На станции купила билет до Фюрстенберга. В объявлении было сказано: «требуются работницы на молочный завод». Она не знала, что это за завод. Она не знала, что через два месяца оттуда будет рукой подать до Равенсбрюка. Она просто купила билет. И поехала. Не зная, что там — молочный завод. Не зная, что там — пустая комната. Не зная, что через два месяца — Равенсбрюк. Просто — билет. Просто — поехала. Как всегда. Без выбора. Без вопроса. Потому что так надо. Потому что иначе — никак. Она села у окна. Поезд тронулся. За стеклом проплыли поля, серые, пустые, ещё не засеянные. Она смотрела на них и не думала. Просто смотрела. И держала чемодан обеими руками, чтобы никто не отнял.
3
В Фюрстенберг она вернулась летом 1942 года — не в Лихен, не было смысла. Вдова, у которой она снимала комнату до санатория, сдала её кому-то другому, пришлось искать новую. Она нашла на окраине, в старом доме с облупившейся краской и скрипучей лестницей. Комната была меньше прежней: узкая, с одним окном, выходящим на кирпичную стену соседнего здания, и низким потолком, на котором желтело водяное пятно в углу. Кровать стояла у стены, тумбочка — у кровати, на тумбочке — кружка с водой и фотография матери. Края фотографии потрескались за время, что она лежала на дне чемодана, и Ирма прижала их скотчем, который купила в табачной лавке за несколько пфеннигов. Скотч был дешёвым, жёлтым, и на сгибах пузырился, но держал. Вдова, сдававшая комнату, жила на первом этаже и почти не поднималась наверх. Иногда только кричала снизу: «Грезе, ты дома?» — и, не дождавшись ответа, замолкала. Ирма не отвечала. Не потому что не хотела. Просто не знала, что говорить. Она никогда не жила одна. В детстве — четверо детей в одной комнате. В БДМ — десять девушек в общей спальне. В санатории — шесть помощниц. А теперь — она. И тишина. И кирпичная стена за окном. И жёлтое пятно на потолке, похожее на карту. Она лежала и смотрела на это пятно. И постепенно привыкла.
Денег оставалось на два месяца, если не покупать ничего, кроме хлеба и чая. Она сидела на кровати, смотрела в стену и считала: сорок марок на комнату, двадцать на еду, десять на мыло и пластырь. Оставалось пятьдесят. Хватит до осени, если не болеть, не покупать новую обувь и не ездить никуда. Она не болела. Обувь была старая, но держалась. Ездить было некуда.