Марк Ланге – Ты тоже так делаешь (страница 4)
В зеркале стояла девушка в белом — не та, которая была в грязи, не та, которая пахла навозом и молоком. Другая. Чистая. Прибранная. Почти красивая. Ирма посмотрела на свои руки — они были грязными, с обкусанными ногтями, с тонкими царапинами на костяшках, — и быстро спрятала их в карманы фартука. Потом вынула, одёрнула платье, поправила чепец и вышла в коридор.
В первую неделю она не запомнила ни одного лица. Больные лежали в палатах на высоких кроватях с блестящими спинками, и каждый из них носил форму СС — чёрную, с нашивками, которых Ирма не умела читать, с серебряными молниями на петлицах, с орлами и свастиками. Некоторые были молодыми, с перебинтованными руками или ногами, и смотрели на неё с ленивым любопытством, как смотрят на новую мебель. Другие — старыми, измождёнными, с жёлтыми лицами и запавшими глазами, и они не смотрели никуда, только в потолок или в стену, и дышали тяжело, с присвистом, и этот звук напоминал Ирме хрип матери, когда она лежала в луже кислоты.
Она мыла полы — на коленях, с ведром и тряпкой, выжимая её в холодной воде, которая быстро мутнела и пахла лекарствами. Ведро было тяжёлым, она переставляла его за собой через каждые два метра, и вода расплёскивалась, оставляла мокрые следы, которые нужно было вытирать тут же, потому что старшая медсестра говорила: «Пол должен блестеть, Грезе. Если я увижу пятно, будешь мыть ещё раз». Ирма мыла ещё раз. Иногда — три раза. Колени болели, под платьем набивались синяки, но она не жаловалась.
Она меняла простыни — поднимала тяжёлые, неподвижные тела, переворачивала их, подтыкала края. Старый штурмбаннфюрер из третьей палаты весил, наверное, центнер — сухой, костлявый, но тяжёлый, как мешок с песком. Ирма подводила руки под его спину, напрягала плечи, поднимала, он мычал — не от боли, от удивления, — и она чувствовала его дыхание, кислое, сладковатое, на своём лице. Потом подтыкала простыню, опускала, разглаживала складки. И так — десять раз за утро, пятьдесят раз за неделю.
Она выносила утки — закрывала лицо, чтобы не чувствовать запах, и бежала по коридору, стараясь не смотреть по сторонам, потому что если смотреть, то видишь, как другие надзирательницы — те, что постарше, в белых халатах с красными крестами на рукавах — стоят у столиков с газетами, пьют кофе, смеются. Они никогда не помогали. Им не нужно было.
Она приносила еду — подносы с бульоном, с кашей, с киселём. Поднос был большим, тяжёлым, на нём стояло шесть тарелок, шесть чашек, шесть ложек, и всё это дребезжало, когда Ирма шла по коридору, и она боялась, что уронит, разобьёт, и тогда старшая медсестра скажет: «Грезе, вычитаем из зарплаты». Она не роняла. Но руки дрожали.
Однажды — это было на второй неделе, она запомнила, потому что в тот день впервые не помыла полы с утра, а сразу пошла кормить — старый штурмбаннфюрер лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок и мычал громче обычного. Ирма села на край кровати, взяла ложку, зачерпнула бульон. Он не открывал рот. «Откройте рот», — сказала она. Он смотрел в потолок. «Откройте рот, господин штурмбаннфюрер». Он повернул голову, посмотрел на неё. Глаза были мокрыми, белыми, с красными прожилками, и в них было что-то — не просьба, не приказ, не благодарность. Что-то, что Ирма не могла назвать. Он открыл рот. Она зачерпнула бульон, поднесла ложку. Бульон потёк по подбородку, по шее, на подушку. Она вытерла салфеткой. Зачерпнула снова. Опять потёк. Она кормила его двадцать минут — ложка, салфетка, ложка, салфетка, — и в конце он проглотил, может быть, три ложки, остальное оказалось на наволочке, на подушке, на одеяле. Она стояла у кровати, сжимая салфетку в кулаке. Потом положила её в лоток, взяла ведро и пошла мыть пол. В коридоре прислонилась к стене. Пол под ногами был чистым — она сама мыла его сегодня утром.
В комнате для персонала она спала на нижней койке — у окна, потому что старшие девушки занимали места подальше от света. В комнате жило шесть помощниц, все примерно одного возраста, но Ирма не сближалась ни с кем. Первую ночь она не спала. Лежала на спине, смотрела в потолок, слушала, как дышат соседки — шесть разных дыханий, шесть разных ритмов, и ни одного знакомого. Она не знала, чего боится. Может быть, того, что утром не найдёт дорогу в столовую. Может быть, того, что кто-то спросит про мать. Может быть, просто того, что всё это — не её. Она лежала и считала удары сердца — раз, два, три, до двадцати, до тридцати, до сорока. Потом сбилась. Не стала начинать сначала. Закрыла глаза. И только тогда, в темноте, за веками, что-то отпустило. Медленно. Как будто кто-то разжал пальцы. Она уснула. Без снов.
Она смотрела на них — как они смеются, как обмениваются лакомствами из дома, как шепчутся по вечерам перед сном. Одна из них, Эрна, была высокой, ширококостной, с толстыми косами и голосом, который перекрывал шум поезда. Она работала в санатории уже полгода и любила давать советы. «Ты, Грезе, руки мой каждый час. Не потому что грязные — потому что увидят. Здесь всё на виду». Ирма кивала. Руки она мыла. Не каждый час — когда успевала. Кожа трескалась, краснела, пальцы опухали от холодной воды, но она терпела. «И волосы убери под чепец, — продолжала Эрна. — Нечего тут распускать. Думаешь, не видно, как ты их поправляешь, когда входишь в палату?» Ирма не поправляла. Или поправляла, но не замечала этого. Волосы выбивались из-под чепца всегда — тонкие, светлые, они лезли на лоб, на щёки, и она машинально заправляла их за уши. Она старалась делать это реже. Но руки тянулись сами. Эрна смеялась. Ирма не отвечала. Не спорила.
В третьей палате, кроме старого штурмбаннфюрера, лежал молодой гауптшарфюрер с перебитой ногой. Ему было, наверное, лет двадцать пять — тёмные волосы, тонкое лицо, руки длинные, красивые, с пальцами, которые играли на воображаемом рояле, когда он лежал без дела. Он попал в санаторий с осколочным ранением: нога была закована в гипс, и он передвигался на костылях, которые всегда стояли у его кровати — никелированные, с удобными ручками. Он заметил Ирму в первый же день. Она входила в палату с подносом, и он посмотрел на неё — не как на мебель, как смотрели другие. «Как тебя зовут?» — «Ирма». Она покраснела. Не могла это остановить — тепло поднималось от шеи к щекам, становилось влажно на ладонях, сердце билось глупо, громко. «Ирма, — повторил он, и улыбка у него была лёгкой. — Красивое имя». Она не знала, что ответить. Стояла с подносом, смотрела в пол, чувствовала, как краска заливает шею, ключицы, грудь. «Ты всегда такая красная, Ирма?» Она развернулась и вышла из палаты. Поднос дрожал в руках. Поставила его на стол в коридоре, прислонилась к стене, закрыла глаза и считала до десяти, до двадцати, до ста, пока тепло не отхлынуло. На следующий день она вошла в палату с утра — поменять бельё. Гауптшарфюрер лежал на спине, смотрел в потолок. «Привет, Ирма», — сказал он, не поворачивая головы. Она не ответила. Выдернула простыню, сложила, положила новую. Работала быстро, не глядя на него. «Ты обиделась?» Молчание. «Я пошутил. Ты красивая, когда краснеешь». Она подоткнула простыню, поправила подушку, взяла грязное бельё и вышла. На третий день он не поздоровался. На четвёртый — тоже. На пятый она вошла в палату, а он отвернулся к стене. Ирма поменяла бельё, поставила поднос с едой на тумбочку и вышла. В коридоре остановилась, посмотрела на свои руки — они дрожали. Сжала их в кулаки и пошла дальше. Через неделю она перестала ждать, что он посмотрит на неё. Через две — перестала поправлять волосы перед тем, как войти в третью палату.
Шли недели. Ирма работала. Понедельник — смена белья: двадцать кроватей, двадцать комплектов, каждую нужно снять, унести в стирку, принести чистое, натянуть на матрац, подоткнуть углы, разгладить ладонью. Вторник — мытьё полов: третья палата, потом вторая, потом первая, потом коридор, потом сестринская, потом лестница. Среда — вынос уток: два раза утром, два раза днём, два раза вечером. Четверг — генеральная уборка: протереть подоконники, батареи, дверные ручки спиртом, чтобы блестели. Пятница — повтор понедельника. Суббота — повтор среды. Воскресенье — короткая смена до обеда, но Ирма оставалась до вечера, потому что некуда было идти. К концу первого месяца колени перестали болеть. К концу второго — пальцы перестали чувствовать холодную воду. К концу третьего — нос перестал замечать запах лекарств и чужой мочи. Она работала как машина: вставала в шесть, шла в палаты, брала ведро, тряпку, мыла, выжимала, переходила к следующей кровати. Руки двигались сами, ноги сами несли тело, глаза сами находили пятна на полу, которые нужно было оттереть. Она не думала. Не чувствовала. Просто делала.
Иногда по коридорам проходил человек в белом халате, без нашивок, без формы, с лицом, которое не запоминалось. Его называли «профессор». Он не смотрел на помощниц. Не здоровался. Проходил мимо, как будто их не было, и двери за ним закрывались сами — тяжёлые, обитые кожей, с медными ручками. Ирма однажды мыла пол у этих дверей. Изнутри не доносилось ни голоса, ни шагов. Только запах — не лекарства, не хлорка, а что-то другое, тяжёлое, сладковатое, как будто там, за дверью, что-то долго варилось. Она выжала тряпку и пошла дальше. Она не спрашивала, кто это. В санатории не спрашивали. Но иногда — очень редко — она замечала, что после того, как он проходил, оставался запах. Не хлорки, не мыла, не лекарств. Что-то другое. Тяжёлое, сладковатое, как будто что-то долго варилось в закрытой комнате. Она не знала, откуда этот запах. Может быть, из-под его двери. Может быть, из его халата. Может быть, из него самого. Она не спрашивала. Просто выжимала тряпку и шла дальше. Но помнила. Долго помнила. Даже в Освенциме. Даже когда стояла на рампе. Этот запах. Тяжёлый. Сладковатый. Как будто что-то варилось.