18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Ланге – Ты тоже так делаешь (страница 3)

18

В школе стало ещё тяжелее — одноклассники шептались за её спиной: «дочь самоубийцы», «мать шлюха», и однажды, когда самый наглый из них толкнул её в грязь, Ирма встала и ударила его в лицо — не рассчитанным ударом, а тем диким, звериным движением, в которое уходит всё, что копилось годами.

Она возвращалась из школы по той же дороге, что и всегда, но в этот раз они вышли из-за угла, когда она проходила мимо сарая, где воняло сеном и чем-то кислым; их было четверо, и она знала каждого — они учились в одном классе, сидели за соседними партами, иногда толкали её в коридоре, когда никто не видел, но никогда не заходили так далеко.

— Эй, Грезе.

Она не подняла головы, хотела пройти мимо, но он заступил дорогу и толкнул её в плечо — не сильно, так, чтобы проверить. Она отступила на шаг, ничего не сказала, не подняла глаз, и это, видно, разозлило его, потому что он толкнул снова, сильнее.

— Я с тобой разговариваю, дочь шлюхи.

Другие засмеялись, кто-то повторил «дочь шлюхи», кто-то добавил «мать самоубийца», и она стояла, глядя в землю, в грязь, в которой ещё не просохли лужи после вчерашнего дождя, и чувствовала, как эти слова входят в неё, как иголки, но она не показывала боли, потому что научилась не показывать. Но они не уходили — тот, который был самым наглым, ещё раз толкнул её, и она споткнулась, упала в грязь, в ту самую жижу, которая всегда стояла у сарая после дождя, и грязь была холодной, мокрой, она пропитала платье, пальто, попала в рот, в глаза, и она лежала, чувствуя, как камни впиваются в колени, как вода заливается за воротник, и слышала их смех.

Она лежала и не двигалась, и вдруг что-то внутри перевернулось. Встала, не вытирая лица, не стряхивая грязь, подошла к тому, кто был самым наглым, и ударила его в лицо — раз, другой, третий. Мальчик закричал, закрыл лицо руками, из носа потекла кровь — яркая, алая на фоне серой грязи. Другие, которые только что смеялись, вдруг замолчали, отступили. Ирма стояла посреди этой грязи, тяжело дыша, сжимая кулак, на котором ещё не зажила ссадина, и смотрела на них. Она не плакала. Она не улыбалась. Она просто стояла и смотрела. И в их глазах она увидела то, чего не видела раньше. Страх. Не уважение, не раскаяние — страх. И это было лучше, чем любовь. Лучше, чем признание. Это было то, что можно потрогать. То, что не уйдёт.

Она повернулась и пошла домой. Кровь на костяшках высыхала, стягивая кожу. Она не вытирала её.

Через два года она бросила школу — в пятнадцать, как только закончила обязательные классы, — и вступила в Союз немецких девушек, БДМ.

В комнате, куда её привели, пахло крахмалом и новой тканью. Другие девушки — их было человек десять — стояли у стен, держа форму в руках, и смотрели на неё с любопытством. Она не знала никого из них, и они не знали её, и это было хорошо. Здесь никто не шептал «дочь самоубийцы» за спиной. Здесь никто не знал, что её мать выпила кислоту.

Она получила форму — серую юбку, бежевую рубашку, тёмно-синий галстук, пилотку. Всё пахло крахмалом и чистотой, как пахнет новое бельё, которое только что принесли из прачечной. Она пошла за ширму, разделась, повесила своё старое платье на крючок — то самое, в котором ходила в школу, которое было ей велико и которое она носила уже второй год, — и начала одеваться. Рубашка была жёсткой, накрахмаленной, она шуршала, когда Ирма застёгивала пуговицы; юбка была длинной, до колен, и в ней было легко двигаться; галстук она завязала не с первого раза, пришлось переделывать, и кто-то из девушек помог ей, молча, не задавая вопросов.

Она вышла из-за ширмы и встала перед зеркалом. Девушки, которые уже оделись, стояли рядом, поправляли друг другу воротнички, смеялись, что-то обсуждали — Ирма не слушала. Она смотрела на себя. Впервые в жизни она стояла прямо, не сутулясь, не опуская глаз. В зеркале отражалась девушка в форме — не та, которую она знала, не та, которую одноклассники называли «дочерью шлюхи», а другая, новая, чистая, прибранная. Она посмотрела на свои руки — они были грязными, с обкусанными ногтями, и она быстро спрятала их в карманы юбки, чтобы никто не видел. Но лицо — лицо было красивым. Она знала это. И в этой форме оно было ещё красивее.

Кто-то из старших, высокая девушка с косичками, подошла к ней.

— Ты новенькая? Тебя как зовут?

Ирма ответила, и та кивнула, улыбнулась — не насмешливо, как одноклассники, а приветливо, как будто они были старыми знакомыми.

«Ирма Грезе», — повторила она про себя, и это имя, произнесённое спокойно, без страха, без стыда, вдруг показалось ей правильным. Она стояла перед зеркалом, смотрела на себя и думала: вот оно. Вот место, где меня принимают. Где я не лишняя. Где я могу стоять прямо. Она посмотрела на себя в зеркало — и улыбнулась. Не широко, не вызывающе — уголками губ, одними глазами. Так она улыбалась потом в лагере, когда стояла на плацу и смотрела, как заключённые идут на работу. Так она улыбалась, когда спускала Кару на бегущую женщину. Так она улыбалась, когда в Люнебурге судьи зачитывали приговор. Она не знала тогда, что это — первая улыбка. И что за неё придётся заплатить. Всем.

2

Санаторий СС Хоэнлихен стоял на краю соснового бора, в получасе езды от Фюрстенберга, — длинное белое здание с колоннами у входа, широкими окнами и черепичной крышей, за которой начинался лес, тёмный, ровный, как стена. Воздух здесь пах хвоей и лекарствами, и этот запах был таким чистым, что у Ирмы кружилась голова, когда она выходила из поезда и впервые увидела это место. Она ехала из Лихена два часа — сначала поездом, битком набитым, с чужими локтями и чужим дыханием, потом пешком от станции, таща чемодан, старый, отцовский, перетянутый верёвкой, потому что замок сломался ещё в дороге. В поезде она стояла в тамбуре, потому что сидячих мест не было, и смотрела в окно, на поля, которые проплывали мимо, серые, пустые, ещё не засеянные. Она никогда не ездила так далеко. В Лихене она знала каждую улицу, каждый поворот, каждый забор; здесь же всё было чужим — деревья, дома, даже воздух, который пах не навозом и не дымом, а чем-то другим, сухим, смолистым, лесным. Она смотрела на этот воздух и не понимала, нравится ей это или нет. Просто смотрела. И держала чемодан обеими руками, чтобы никто не отнял. Чемодан был лёгким — бельё, расчёска, фотография матери, — но верёвка врезалась в ладонь, и к концу пути Ирма перекладывала его из руки в руку каждые пять минут. В бюро труда ей сказали: «Являться первого мая, к восьми утра». Она явилась в семь, стояла у ворот, смотрела, как из леса выползает туман, и ждала, когда кто-нибудь выйдет и скажет, куда идти.

Ей было семнадцать. Имперская служба труда закончилась, и она могла выбирать — вернуться в Лихен, снова в магазин, снова к хозяину с влажными ладонями, или попробовать что-то другое. Объявление о наборе помощниц медсестёр в санаторий СС она увидела на доске в бюро труда — крупные буквы, напечатанные на машинке, и внизу приписка: «Предпочтение отдаётся девушкам, готовым к тяжёлой работе». Она подала заявление на следующий день. Через неделю пришёл вызов — открытка с адресом и печатью: «Являться первого мая». Без собеседования, без анализов. Просто приезжай.

В полвосьмого калитка открылась, и на дорожку вышла женщина в белом халате — высокая, с острыми плечами, с лицом, которое не терпело возражений. Она посмотрела на Ирму, на её чемодан, на ботинки, облепленные утренней грязью, и сказала: «Опоздала бы — ушла бы обратно». Ирма не ответила. Женщина развернулась и пошла к зданию, Ирма — за ней, стараясь ступать так, чтобы ботинки не скрипели по гравию.

Внутри было прохладно и тихо. Полы из светлого камня, стены выкрашены в бледно-зелёный цвет, и нигде ни пятна, ни пылинки, ни того кислого запаха, который стоял в её доме во Врехене. Ирма переступила порог, и её ботинки громко заскрипели по камню. Она остановилась, посмотрела на свои ноги, потом на пол. Женщина в белом халате обернулась, ничего не сказала, только поджала губы и пошла дальше.

Она провела Ирму по коридору — мимо высоких дверей из тёмного дерева, мимо столиков с вазами, где стояли живые цветы, мимо стендов с газетами, которых Ирма никогда не видела («Фёлькишер Беобахтер», «Чёрный корпус»), — и говорила быстро, отрывисто, не оборачиваясь: подъём в шесть, завтрак в шесть тридцать, уборка палат с семи до девяти, смена белья по понедельникам и четвергам, мытьё полов — ежедневно, вынос уток — по мере заполнения, обед в двенадцать, вечерняя смена с шестнадцати до двадцати, отбой в двадцать два. Ирма кивала, хотя женщина не видела её кивков. Она запоминала: шесть, шесть тридцать, семь, девять, двенадцать, шестнадцать, двадцать, двадцать два. Цифры ложились в голову ровными рядами, как бревна в штабеле.

В раздевалке было тесно — узкая комната с двумя скамьями, десятком крючков на стене и маленьким зеркалом в железной оправе. На скамьях лежала форма — белые платья, белые фартуки, белые чепцы. Женщина указала на один из крючков: «Твой». Ирма поставила чемодан, развязала верёвку, достала свои вещи — три смены белья, расчёску, фотографию матери. Положила фотографию на дно чемодана, прикрыла бельём. Потом сняла своё старое платье — то самое, в котором ходила на ферму, в магазин, в БДМ, то самое, которое было ей велико и которое она носила уже третий год, — повесила его на крючок. Оно висело на стене бесформенное, серое, чужое среди белого. Она отвернулась, взяла белое платье. Ткань была плотной, накрахмаленной, шуршала, когда Ирма натягивала её через голову. Рукава до локтя, воротник глухой, пуговицы — мелкие, белые, их было много, и пальцы не слушались, путались. Застегнула не все, оставила две нижними — всё равно под фартуком не видно. Фартук завязала сзади, бантом, как учили в БДМ. Чепец — самое трудное: нужно было заколоть его булавками, чтобы не слетел, но булавки выскальзывали, кололись, и она поймала себя на мысли, что краснеет, хотя в раздевалке никого не было. Закончила, поправила, подошла к зеркалу.