Марк Ланге – Ты тоже так делаешь (страница 2)
Отец, Альфред Грезе, хотел мальчика — работника, наследника, того, кто продолжит его дело, и когда узнал, что родилась девочка, не заходил к матери с ребёнком три дня; он был крестьянином, как его отец, как дед, и эта жизнь, привязанная к земле, к скоту, к смене времён года, не оставляла в нём места ни для нежности, ни для жалости, ни для той слабости, которую он называл «женской». Он работал с утра до ночи — доил коров, чинил заборы, таскал мешки с зерном, и пахло от него кислым молоком, сеном и потом, въевшимся в кожу так глубоко, что никакое мыло не могло его отмыть. Он не бил детей — по крайней мере, не чаще, чем другие, — но он почти не разговаривал с ними, и это молчание было тяжелее любого крика, потому что в нём не было ничего, кроме пустоты. Он никогда не бил её. Но однажды, когда ей было лет шесть, она уронила ведро с водой — тяжёлое, полное, оно опрокинулось на пол, и вода разлилась по всей кухне. Отец вошёл, посмотрел на лужу, на ведро, на неё — и ничего не сказал. Просто взял тряпку, вытер пол, вылил остатки воды в корыто и вышел. И это молчание было хуже любого удара. Потому что в нём не было ни гнева, ни раздражения. Только пустота. Как будто её не было. Как будто и лужи не было. Как будто ничего не было.
Мать, Берта Грезе, была женщиной тихой, незаметной, и Ирма, сколько себя помнила, видела её всегда уставшей: она носила воду из колодца, топила печь, стирала бельё в корыте, кормила кур, доила коз, и руки у неё были красные, потрескавшиеся, с вечно мокрыми рукавами, и пахло от неё щёлоком и капустным супом, который варили на всю неделю в одном и том же горшке. В доме было тесно — четверо детей за одним столом, двое в одной кровати, и никогда никакой тишины, потому что кто-то плакал, кто-то кричал, кто-то просил есть, и если бы не эта вечная суета, можно было бы подумать, что они все здесь заперты навсегда, как скот в загоне. Окна были маленькие, свет пропускали плохо, и даже в полдень в комнатах царил полумрак, такой густой и липкий, что, казалось, его можно было потрогать рукой. Иногда, по вечерам, когда все уже спали, мать садилась у окна с шитьём и напевала что-то тихое, почти беззвучное — не песню даже, а так, дыхание, которое складывалось в мелодию. Ирма слышала это из своей кровати, сквозь сон, сквозь дрему, и этот звук был единственным тёплым, что она помнила из детства. Потом мать замолчала. Не сразу — постепенно. Сначала перестала петь по вечерам. Потом перестала садиться у окна. Потом перестала выходить из дома, если не было крайней нужды. И однажды не вышла вообще.
Ирма росла тихой, застенчивой, даже робкой — такой, какой её потом, через много лет, вспоминала младшая сестра Хелена, удивляясь, куда делась та девочка, которая в детстве избегала конфликтов и помогала нянчить младших, не дожидаясь просьбы. Она ходила в школу в чём придётся, в туфлях на толстой подошве, которые натирали ноги до мозолей, и зимой, когда в классах было так холодно, что замерзали чернила, она сидела, сжавшись в комок, и старалась не дышать, чтобы не тратить тепло. Училась она без особого рвения — не потому что была глупа, а потому что не видела смысла в том, чтобы знать имена всех немецких поэтов или решать задачи на проценты, когда всё равно предстояло работать в поле или на ферме, как работали её родители. Учитель — старый, с седыми усами, с запахом табака и мела — вызывал её к доске редко. Не потому что не любил. А потому что жалел. Она знала это. Знала по тому, как он отводил глаза, когда одноклассники шептались за её спиной. По тому, как он ставил ей тройку, хотя она не ответила ни на один вопрос. По тому, как однажды — в тот день, когда она пришла в школу с распухшей губой, — он не спросил, что случилось. Просто дал ей чистую тетрадь и сказал: «Пиши. Всё пройдёт». Она не поняла тогда, что он имел в виду. Поняла потом. Когда всё прошло. И ничего не осталось.
Единственное, что выделяло её среди других, — это волосы: длинные, светлые, мягкие, они были странной, почти необъяснимой красотой в мире, где всё было серым, бедным, залатанным на скорую руку. Она не умела укладывать, не могла заплетать косы, как другие девочки, потому что некому было научить, но она чувствовала, что это её, только её, и когда кто-то трогал их, она вздрагивала, как будто прикасались к чему-то запретному.
В 1936 году, когда Ирме было тринадцать, мать покончила с собой. Она выпила раствор соляной кислоты — наверное, это было единственное, что было под рукой, единственное, что могло так быстро и бесповоротно оборвать жизнь, которая стала невыносимой.
Ирма возвращалась из школы по той же дороге, что и всегда, мимо пастбища, где коровы уже стояли в стойлах, мимо старого дуба, под которым они играли в детстве, когда всё было ещё ничего, когда мать была жива и отец не носил коричневую рубаху. День был серый, промозглый, небо висело низко, и ветер гнал по земле сухие листья, которые шуршали под ногами. Она не торопилась — дома всё равно было нечего делать, только помогать по хозяйству, слушать, как мачеха ворчит, и смотреть на отца, который молчал, как всегда. Но когда она повернула за угол и увидела у их калитки соседку, которая стояла, прижимая руки к груди, и смотрела на дверь, она вдруг почувствовала, что что-то не так. Соседка обернулась, увидела её, открыла рот, но ничего не сказала — только махнула рукой, как будто прогоняла, и отвернулась. Ирма не спросила, что случилось. Она просто подошла к двери, толкнула её и вошла.
В доме пахло кислотой. Не той слабой, едва уловимой, которая иногда чувствовалась в подвале, когда отец травил крыс, — а едкой, удушливой, от которой сразу начинало щипать в носу и першить в горле. Ирма остановилась в прихожей, не снимая пальто, и увидела мать на кухне. Она лежала на полу, на боку, поджав колени к животу, и лицо её было таким, что Ирма не сразу поняла, что это она. Это лицо было чужим, искажённым, серым, мокрым, рот был открыт, и изо рта текла какая-то жидкость, смешанная с чем-то ещё, от чего тошнило. Глаза были открыты, но они не смотрели — они просто были, как у куклы, которую бросили на пол.
Ирма стояла в дверях и смотрела. Она не кричала. Не плакала. Не звала на помощь. Просто стояла, чувствуя, как запах кислоты заполняет лёгкие, как он смешивается с запахом чего-то другого, от чего кружится голова — может быть, крови, может быть, ещё чего-то, чего она не могла определить. Мать дышала — нет, не дышала, она хрипела, каждый вдох был как всхлип, как бульканье, и этот звук был страшнее тишины, потому что в нём было что-то безнадёжное, то, что нельзя остановить. Ирма не знала, сколько времени прошло — может быть, секунда, может быть, минута, может быть, целая вечность, — но потом кто-то закричал: может быть, соседка, которая заглянула в дверь, может быть, она сама. Она не помнила.
Отец прибежал на крики, оттолкнул её, пытался поднять мать, что-то сделать, но было уже поздно, и он стоял над телом, молчаливый, как всегда, только на лбу выступила испарина, и руки дрожали, но он не плакал, не кричал, ничего не объяснял детям, которые сбились в кучу в углу и смотрели на него широко открытыми глазами. Потом приехала скорая, санитары унесли тело, и в доме стало тихо — так тихо, как бывает только после того, как кто-то, не выдержав, уходит навсегда. Ирма стояла в прихожей и смотрела на пустое место на кухне, где ещё не просохла лужица.
На похоронах отец стоял с каменным лицом и переминался с ноги на ногу, как будто ждал, когда всё это кончится и можно будет вернуться к своим делам. Этот жест — переминание с ноги на ногу, нетерпеливое, почти раздражённое — Ирма запомнила на всю жизнь лучше, чем лицо матери в гробу. Она стояла в чёрном платье, которое ей срочно ушили из старого, взрослого, и смотрела, как земля падает на крышку гроба — чёрная, холодная, беспощадная. Маленькая сестра плакала, уткнувшись в плечо соседки. Ирма не плакала. Она просто стояла и смотрела.
Через год отец вступил в НСДАП. Он принёс в дом портрет Гитлера, повесил его в гостиной, и стал ходить на собрания, а иногда возвращался пьяным и пел песни, которых Ирма раньше не слышала. Она смотрела, как он надевает коричневую рубаху, как люди на улице здороваются с ним первыми, как ему уступают дорогу. Даже учитель, который раньше смотрел на отца свысока, пожимал ему руку. Ирма молчала. Она просто смотрела.
В доме стало тесно после того, как мачеха переставила мебель. Это была не мебель даже — старая, доставшаяся от бабушки, с облупившимся лаком и продавленными сиденьями, но мачеха двигала её так, будто решала судьбы мира: стул сюда, комод туда, кровать Ирмы — к окну, чтобы, как она сказала, «больше воздуха», хотя воздуха не стало больше, просто теперь из окна было видно не сад, а соседский забор, и по утрам в комнату заглядывало солнце не с той стороны, и просыпаться было непривычно и тоскливо. Мачеха не была злой. Она была аккуратной — волосы собраны в пучок, фартук завязан идеальным бантом, руки всегда вымыты, ногти коротко острижены, и от неё пахло мылом и вареньем, которое она варила по воскресеньям, методично снимая пену и раскладывая ягоды ровными рядами. Эта аккуратность была страшнее злобы. Мачеха не пыталась заменить мать — она просто заняла место за плитой и за столом, и это место не обсуждалось.