Марк Ланге – Ты тоже так делаешь (страница 1)
Марк Ланге
Ты тоже так делаешь
Пролог
Камера пахла сыростью и собственным телом — этот запах уже не отделить от стен, от серого одеяла, от железной койки, в которую она всматривалась всю ночь; запах извёстки, мочи, немытой кожи и чего-то ещё, может быть, страха, который выделяется через поры, даже когда мозг говорит, что страха нет. Она лежала на спине, глядя в потолок, где трещина повторяла изгиб Вислы — она видела эту карту тысячи раз, настоящую Вислу, не из трещин. Сон не приходил; если и приходил, то сжимался в кошмар, где те же стены, тот же запах, та же петля, только во сне она уже падала, и падение длилось бесконечно, а сейчас оно будет длиться одну секунду, может быть, две, и в этих секундах уместится вся жизнь — двадцать два года, три месяца, шесть дней.
Сердце хотело жить. А она? Не знаю. Можешь себе представить, что в последние минуты, когда верёвка уже натянута, палач поправил петлю, а в камере пахнет страхом, — ты думаешь о волосах? Я не могу. Но она — да. Или мне так кажется.
За стеной пела Фолькенрат — не песню даже, обрывки, хриплые выкрики, которые должны звучать как вызов, но звучат как предсмертный хрип, как попытка удержаться за что-то, что уже ушло, что рассыпалось пеплом по всей Германии, от Берлина до этого маленького городка, где когда-то ловили крыс, а теперь ловят души; Фолькенрат пела «Die Fahne hoch», потом «Es zittern die morschen Knochen», потом что-то своё, чего Ирма не знала, голос срывался, уходил в хрип, возвращался, и кто-то за другой стеной стучал кулаком — то ли в такт, то ли чтобы заткнулась, но Фолькенрат не затыкалась. Ирма не подпевала — она лежала, считая удары сердца: сто двадцать в минуту, сто двадцать два, сто восемнадцать, она пыталась успокоить это глупое, упрямое сердце, которое всё ещё хотело жить, хотя мозг уже знал, что жить не придётся; через час, через два, через три — какая разница? — она шагнёт в пустоту, и этот шаг будет последним, единственным, который она сделает по-настоящему свободно, потому что выбирать не придётся.
Она тронула свои волосы — длинные, светлые, мягкие, она всегда гордилась ими, в лагере, когда другие надзирательницы стриглись коротко, под форму, она оставляла длинные, закалывала их, убирала под фуражку, но вечером распускала и смотрела на себя в зеркало; красиво, даже сейчас, после трёх месяцев в камере, после этой еды, после этого воздуха, волосы всё ещё красивы. Она проводила по ним пальцами, раз за разом, как будто гладила кошку, как будто прощалась.
Возможно, это ничего не значит. Возможно, наоборот, значит всё. Когда человеку остаётся несколько минут, он иногда цепляется за самую бессмысленную вещь. Я не знаю.
Фолькенрат замолчала, и тишина стала громче, чем были песни — в этой тишине слышно было, как за стеной кто-то плачет, не Фолькенрат, кто-то другой, моложе, тише, плачет негромко, в подушку, чтобы не слышали, но в тишине слышно всё.
Ирма села на койке, поправила платье — тюремное, серое, грубое, колючее, оно натирало шею, подмышки, между ног, но она привыкла, за три месяца привыкаешь ко всему. Встала — ноги слушались, странно, она думала, что подкосятся, но нет, ноги держали её прямо, так же прямо, как держали всё то время, пока она ходила по лагерю, стуча каблуками по камню, и заключённые шарахались в стороны, боялись поднять глаза, боялись встретиться с ней взглядом. Подошла к дверце, прижалась ухом к холодному металлу — тяжёлые, размеренные, неумолимые шаги палача, их нельзя было спутать ни с какими другими. Они приблизились, остановились за дверью, лязгнул замок, дверь открылась, и на пороге стоял офицер в британской форме, с красными нашивками и каменным лицом. Он смотрел на неё, как смотрят на вещь, которую предстоит утилизировать, без ненависти, без жалости, без всего.
— Irma Grese.
Не вопрос — констатация. Она кивнула и вышла в коридор — длинный, узкий, с низким потолком, с тусклыми жёлтыми лампочками, такими же, как в её детстве, когда отец экономил электричество и они сидели при керосиновой лампе; по обе стороны — двери, за ними — другие, она слышала их дыхание, слышала чьи-то всхлипы, слышала, как Фолькенрат — или уже не Фолькенрат, кто-то другой — бормочет что-то, но теперь это не вызов, не песня, а молитва, той ли, другой ли — уже неважно. Она не смотрела на двери, она смотрела прямо перед собой, на спину офицера, на его ровные плечи, на пилотку, сидящую идеально, как на параде.
В конце коридора была дверь — обычная деревянная, выкрашенная тёмно-коричневой краской, облупившейся по углам; за ней — камера для казни, она знала это не потому, что видела планы, а потому что чувствовала — там пустота, та самая секунда, которая должна оборвать всё. Офицер распахнул дверь, она вошла. Комната была небольшой, человек десять — офицеры, врач, священник? Она не разглядывала лица, она смотрела на центр пола, где на досках мелом была начерчена белая полоса. У полосы стоял палач — невысокий, плотный, с обычным лицом, лицом мясника или булочника, человека, который делает свою работу, он смотрел на неё без интереса, как на предыдущую, как на следующую.
Она подошла к отметке, встала точно на неё — ноги вместе, спина прямо; этому её научили не в СС, этому её научили в школе, когда одноклассники били её, пинали, обзывали дочерью шлюхи, она научилась стоять прямо, не показывать слабость, не давать им удовольствия видеть, как тебе больно. Палач подошёл сзади, она почувствовала его руки на своих запястьях — он связывал их, быстро, профессионально, без лишних движений, верёвка впивалась в кожу, но боли не было, всё тело уже онемело, ушло в тот спасительный транс, в который уходят солдаты перед боем, когда знают, что не вернутся. Потом — мешок, белая ткань пала на лицо, мир исчез, остался только запах — пыли, извёстки, и ещё чего-то, чего она не могла определить, может быть, страха — страх тоже пахнет. Она слышала своё дыхание, слишком громкое, слишком частое; слышала, как за стеной часы отсчитывают секунды; слышала, как Фолькенрат — или уже не Фолькенрат — всхлипнула в последний раз и замолчала навсегда.
Палач положил руку ей на плечо, поправил положение — она стояла идеально, она всегда стояла идеально, даже когда внутри всё кричало. «Schnell», — произнесла она тихо, почти шёпотом, но в наступившей тишине это слово прозвучало как удар хлыста — быстро, потому что ждать больше нельзя, потому что эта секунда перед падением хуже самого падения, потому что если она сейчас не шагнёт в пустоту, то закричит, разорвёт мешок, бросится на них, и они увидят, что она боится, что она такая же, как все, что она не та Ирма Грезе, которую они судили, проклинали, боялись — она не даст им этого удовольствия. Палач дёрнул рычаг, пол ушёл из-под ног, и падение длилось вечность и мгновение одновременно; в ушах свистел ветер, тот самый ветер, который она слышала в Освенциме, когда стояла на плацу и смотрела, как дым из труб поднимается к небу — серый, тяжёлый, неумолимый, она летела в этот дым, в ту пустоту, куда отправляла тысячи, и в последнюю долю секунды, когда верёвка уже натянулась, готовая оборвать жизнь, она думала не о матери, не об отце, не о том мальчике, который когда-то поцеловал её в сене, — она думала о том, что пахло сыростью и собственным телом, и о том, что она не хрустальная девочка, она — железная.
Через двадцать минут тело сняли, положили в гроб — дубовый, дешёвый, сколоченный наспех, в таких же хоронили тех, кого она отправляла в газ; священник сказал несколько слов, врач подписал бумаги, палач ушёл пить чай, а она лежала в этом гробу — красивая, молодая, мёртвая, и никто уже не спросил, кем она была на самом деле. Снаружи шёл снег — мелкий, колючий, декабрьский, он падал на крышу тюрьмы, на пустой двор, на следы, ведущие к воротам, и город жил своей жизнью: лавочники открывали лавки, дети бежали в школу, женщины несли хлеб в авоськах, и никто не оборачивался на тюрьму, никто не смотрел, никто не помнил её имени — кроме тех, кто слышал этот голос.
А теперь остановись. Ты уверен, что понимаешь, что здесь произошло?
КНИГА ПЕРВАЯ. SCHNELL
1
Деревня Врехен лежала в Мекленбурге, среди низких холмов и полей, которые кормили скудно и требовали работы от зари до зари, от первого снега до последней зелени. Двадцать дворов, церковь с покосившейся колокольней, кузница, которая работала только по средам, и кладбище на пригорке, где хоронили всех — и стариков, и младенцев, и тех, кто не выдержал зимы. Дорога в деревню шла через поле, и зимой её заметало так, что неделями никто не мог ни войти, ни выйти; тогда в домах кончалась соль, и хлеб пекли без неё, и он был пресным, серым, тяжёлым, как земля, из которой его растили. Эта работа была такая же бесконечная и беспросветная, как сама жизнь, из которой никто не уезжал, потому что некуда было ехать и незачем. Ирма родилась 7 октября 1923 года, когда листья уже облетели, а первый снег ещё не выпал, и мир был серым, промозглым, каким-то незаконченным, как будто Бог создал его на скорую руку и забыл доделать; повитуха разорвала на ней поверхностную плёнку, и на голове и левом бедре остались шрамы — тонкие, белесые, похожие на трещины на старой посуде, и бабка, принимавшая роды, сказала, что это к несчастью, но кто в этой семье ждал счастья?