18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Ланге – Невыбор (страница 5)

18

— Садитесь, — сказала Марина, указывая на жёсткий, протёртый диван. Сама она опустилась в кресло напротив, спиной к окну, так что её лицо оказалось в тени, и лишь блик в глазах выдавал присутствие сознания. — Я думала, всё кончено. Все бумаги подписаны. Тело… тело кремировали. Что ещё можно уточнить?

— Формальности, — повторил свою ложь Кирилл, чувствуя, как под её пустым, уставшим взглядом ему хочется провалиться сквозь землю, исчезнуть. — Иногда требуются дополнительные свидетельские показания для полной ясности в архивном деле. Вы были единственной, кто находился с Александром в те… семнадцать часов?

Вопрос, прозвучавший как приговор, заставил её сжаться, стать меньше. Её пальцы, лежавшие на коленях, впились в ткань старенького домашнего халата, побелели в суставах.

— С самого первого звонка из больницы, — её голос стал тише, но в нём появилась странная, металлическая твёрдость, будто она тысячу раз повторяла эту фразу про себя, оттачивая её. — Я не отходила. Держала его за руку. Говорила с ним. Врачи говорили — «он вас не слышит», «мозговая активность отсутствует», «это рефлексы». Я не верила. Я верила в чудо. А потом… когда он сел… я сначала обрадовалась. Боже, какая же я была дура. Какая слепая, наивная дура.

Она замолчала, собираясь с силами, чтобы снова нырнуть в пучину памяти. Тишина в комнате стала звенящей, насыщенной невысказанным ужасом, густой, как желе.

— Он не просто сидел, — начала она снова, и её слова полились медленно, густо, как расплавленная смола, обжигая и прилипая. — Он не смотрел в пустоту. Это всё врачи, они не хотели пугать меня, или сами боялись признаться в том, что видят. Говорили «кататонический ступор», «вегетатика». Они ничего не понимали. Он смотрел. Пристально. Неотрывно. Прямо на меня. Сквозь меня.

Она подняла на Кирилла глаза, и в их глубине, как в тёмном колодце, заблестело отражение того, что она видела, отражение бездны.

— Но это были не его глаза, доктор. Вы должны понять это. Я знала его взгляд с пелёнок. Знала, как он блестел, когда он смеялся, как сужался, когда он злился, как туманился, когда он был задумчив. Это были чужие глаза. Старые. Древние. Очень старые.

— Чьи? — тихо спросил Кирилл, уже зная ответ, боясь его, но отчаянно нуждаясь в подтверждении, в том, что он не один сходит с ума.

— Бабушки, — выдохнула она, и это слово повисло в воздухе комнаты тяжёлым, ядовитым облаком, меняя атмосферу. — Нашей бабушки, Анны Фёдоровны. Она умерла от воспаления лёгких, когда Саше было десять, а мне — тринадцать. Она была строгой, молчаливой, из того поколения, что вынесло на своих плечах войну и послевоенную разруху. И у неё был этот взгляд… пронзительный, будто буравчик. Он сверлил тебя насквозь, видел все твои детские тайны и страхи, все мелкие провинности. И вот… этот самый взгляд, один в один, был в глазах моего тридцатидвухлетнего брата. Глаза молодого, здорового мужчины, а смотрит из них восьмидесятилетняя старуха, два десятилетия как истлевшая в гробу. Он смотрел на меня, и я видела не Сашу, а бабушку Анну. Её суровость, её немой укор, её… её панику. Знаете, доктор, — её голос внезапно стал почти нормальным, заговорщическим, будто она делилась не чудовищной тайной, а безобидным семейным воспоминанием, — у бабушки Анны была привычка: перед самой смертью, в бреду, она всё повторяла одно и то же: «Там пусто, детки. Пусто и холодно. И скучно, смертельно скучно». Мы думали — старческий бред, жар. А он… он это показал. Он это прожил. Он был той пустотой.

Кирилл слушал, и перед его внутренним взором вставало другое лицо — измождённое, с сединой на висках, с усталыми, добрыми глазами. Отец. Владимир Петрович. Он умер десять лет назад, в больничной палате, тихо, без видений, без блокнотов. Просто закрыл глаза и перестал дышать. И Кирилл, стоя у его постели, почувствовал тогда не горе даже — странную, стыдную пустоту. Как будто вместе с отцом из мира ушло что-то важное, но невыразимое. Отец ничего не сказал и не написал. Но за день до смерти он попросил карандаш. Держал его, не затачивая, просто крутил в пальцах. Кирилл тогда списал это на старческую блажь. Теперь — нет. Теперь, слушая Марину, он думал: а что, если отец тоже пытался что-то сказать? Что, если он просто не успел — или не смог найти ретранслятор?

Марина сглотнула, её горло сработало с трудом, с хрустом.

— И губы… его губы шевелились. Не так, как у него, когда он что-то бормотал во сне. А так, как у неё — беззубый, ввалившийся рот, будто она что-то пережёвывала или беззвучно шептала давно забытую молитву.

Кирилл сидел, не двигаясь, вжимаясь в колючую обивку дивана, чувствуя, как история Кати Бережной из абстрактной, почти мистической страшилки превращается в ужасающий, неоспоримый медицинский факт, в симптом болезни, поразившей самую ткань реальности.

— Он пытался что-то сказать? — спросил он, почти не надеясь, боясь услышать ответ.

— Нет. Только этот беззвучный, старческий шёпот, движение сухих губ. Но самое чудовищное было не в этом. — Марина закрыла глаза, словно пытаясь стереть запечатлевшуюся на сетчатке картинку, но она была выжжена внутри. — Самое чудовищное было в выражении этого взгляда. В глазах бабушки… в глазах Саши… не было ни капли узнавания. Ни любви, ни страха за себя, ни даже ненависти. Только один, чистый, концентрированный, безраздельный ужас. Не передо мной. Не перед больничной палатой. Это был ужас существа, которое смотрит в разверстую бездну, в абсолютный вакуум вечности, и видит там нечто, что заставляет душу кричать без звука, кричать в немом формате. И он, она, эта сущность в теле моего брата… она пыталась мне это передать. Кричала без голоса. Предупреждала. Но не могла. Тело Саши было для неё клеткой, прочнее любой тюремной камеры, клеткой из плоти и костей.

Она зарыдала. Но это были не истеричные, громкие рыдания, а тихие, глухие, безвоздушные всхлипы, выворачивающие душу наизнанку. Слёзы текли по её щекам ручьями, оставляя на серой, усталой коже блестящие, солёные дорожки, но она не издавала ни звука, будто плакала изнутри.

— А потом… потом ему сунули в руки этот проклятый блокнот, — продолжила она, вытирая лицо рукавом халата сжатым, судорожным движением. — Медсестра, просто чтобы чем-то занять эти беспокойные пальцы. И он начал писать. И в тот самый миг, когда его пальцы сжали ручку, выражение в его глазах… изменилось. Сразу. Резко. Исчез бабушкин холодный, отстранённый ужас. Его сменила ярость. Бешеная, всесокрушающая, слепая ярость. И отчаяние. Такая бездонная, вселенская скорбь, что мне показалось, будто комната наполнилась ледяной, солёной водой и я сейчас захлебнусь. Как будто бабушка, или тот, кто смотрел его глазами, поняла тщету любых слов и криков, и единственное, что она могла сделать в последние мгновения своей… второй смерти… это оставить этот чертёж. Это послание. Это предсмертное завещание из самого сердца кошмара. И когда он дописал последнюю строчку… вы ведь знаете, что там было?

Кирилл молча кивнул, не в силах вымолвить слово. Слова «Прости, сынок. Здесь нет ничего. Только твой страх. Он вечен. Отец» жгли его изнутри, как раскалённая кочерга, оставляя клеймо на душе.

— Он поднял на меня взгляд, — прошептала Марина, и её голос стал совсем тихим, почти детским, потерянным. — И в его глазах, всего на одно мгновение, может, на долю секунды, снова был Саша. Мой брат. Настоящий. Я увидела его — того самого мальчика с торчащими ушами, испуганного, потерянного, не понимающего, что происходит, того мальчика, которого я защищала в детстве от дворовых хулиганов. И в этом последнем, прощальном взгляде была такая бездна боли, такой немой, отчаянный вопрос «Марин, что со мной? Помоги!», что у меня внутри что-то оборвалось, сломалось навсегда. И… всё. Его не стало. Просто выключили свет. Опустошили сосуд.

Она замолчала, исчерпав до дна свою чашу страдания, опустошённая и безмолвная. В комнате воцарилась тишина, тяжёлая и густая, как кисель, в которой плавали частицы пыли и невысказанного ужаса. Кирилл смотрел на фотографию улыбающегося Александра в походной палатке и видел теперь не человека, а место преступления. Арену, где сошлись в смертельной схватке, в чудовищном симбиозе три сущности: молодой, полный сил мужчина, старуха, видевшая лик вечности, и испуганный, беспомощный ребёнок. Все в одном теле. Все в один проклятый, растянутый во времени миг.

Он встал, пробормотал какие-то ничего не значащие, картонные слова соболезнования, чувствуя их чудовищную, оскорбительную неадекватность, и направился к выходу, пятясь, как преступник с места преступления. Дверь закрылась за ним с глухим, финальным щелчком, который отозвался эхом в его душе, заклинившись там навсегда.

Спускаясь по грязной, замызганной лестнице, на которой валялись окурки и битое стекло, поблёскивающее, как слёзы бетона, он чувствовал, как последние опоры его старого, привычного мира с грохотом рушатся, словно подгнившие балки. Всё, что он знал о смерти, вся его профессиональная уверенность, была красивой, удобной ложью, уютной сказкой, которую человечество рассказывало себе тысячелетиями, чтобы не сойти с ума от ужаса предстоящего небытия. Но небытия, оказывается, не было. Был ад. Ад не из церковных фресок с огнём и чертями, а из метафизического, абсолютного одиночества, где сознание, лишённое тела, времени и точки опоры, вечно пережёвывает собственный, самовоспроизводящийся страх. Вечный двигатель кошмара.