18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Ланге – Невыбор (страница 7)

18

Голос Елены Викторовны дрогнул и стал тише, перешёл в шёпот, будто она боялась, что сами стены услышат и передадут дальше.

— Она заговорила, понимаете? Голос был… другим. Низким, хриплым, старым. Скрипучим, как несмазанная дверь в заброшенном доме. И говорила она на каком-то странном, гортанном наречии. Смесь польского с украинским, как позже выяснилось, судя по рассказам её бабушки. Алиса… ваша Алиса была единственной, кто не засмеялся и не испугался сразу. Она подошла к Кате, попыталась взять её за руку, увести от доски. И сказала нам, что у Кати… «глаза как у бабушки». Что она смотрит не на нас, а как будто сквозь нас, в какую-то другую комнату, которую мы не видим.

По спине Кирилла, от копчика до затылка, медленно пополз ледяной мурашек, сковывая мышцы. Он снова почувствовал тот же запах — запах формалина и страха, тот же вкус меди на языке, что и в морге над телом Семёнова. Это был не единичный случай. Это был паттерн. Симптом. И он проявлялся снова и снова, как сыпь на теле больной реальности, как сигнал бедствия, который передавали с того берега, используя живых как рации.

Кирилл медленно, будто против своей воли, преодолевая оцепенение, перевёл взгляд на дочь. Она, наконец, подняла на него глаза, и в них не было ни капли подросткового бунта или смущения, лишь чистый, немой, взрослый ужас, точь-в-точь как в глазах Марины Семёновой — отрешённость того, кто увидел зазеркалье и не может этого забыть.

— Это правда, пап, — прошептала Алиса, и её голос был тонким, как паутинка, готовая порваться. — Она была не та. Совсем. Лицо было её, а вот внутри… внутри был кто-то старый. Очень старый. И злой. Не злой на нас, а… такой, будто его всё бесит. И ему было так… так одиноко и страшно. Я это видела.

— Что она сказала, Алиса? — спросил Кирилл, и его собственный голос прозвучал глухо, отдаваясь эхом в его собственной голове, будто он говорил из глубокого колодца. — Ты запомнила? Хотя бы отдалённо? Любую фразу.

Дочь зажмурилась, сконцентрировавшись, её лицо исказилось от усилия, будто она пыталась вытащить из памяти занозу, которая больно сидела внутри.

— Что-то вроде… «Воды нема… води нема… шукае». И ещё… «льох»… «льох холодный». И всё это таким сиплым, противным шёпотом, будто у неё в горле песок или битое стекло.

Директор, до этого момента молчавший, кашлянул, вступая в разговор, его лицо приняло выражение натянутой, официальной озабоченности, за которой пряталась паника.

— Кирилл Владимирович, ситуация, безусловно, неприятная. Девочку госпитализировали, проводят обследование. Вероятно, это какая-то форма острого психоза, обострение на фоне пубертата, вы же понимаете, гормоны, нестабильная психика… Но мы были бы крайне признательны, если бы вы провели с Алисой разъяснительную беседу. Чтобы она… гм… воздерживалась от распространения непроверенных слухов среди одноклассников. Дети сейчас впечатлительные, могут раздуть из мухи слона, начать бояться, фантазировать. Нам бы не хотелось сеять панику в коллективе. Школа — это, знаете ли, учреждение, мы отвечаем за психологический климат.

Кирилл поднялся с места. Его движения были медленными, плавными, но в них чувствовалась такая сконцентрированная, холодная ярость, что директор невольно отступил на шаг назад, наткнувшись на учительский стол.

«Они не понимают, — пронеслось в его голове с чёткостью выстрела. — Они видят тлеющий фитиль и думают, что это бенгальский огонёк, который можно просто задуть. Они не знают, не хотят знать, что за ним — бочка с порохом, способная взорвать все их аккуратные, выстроенные миры с портретами Ньютона на стенах и отчётами в шкафах. Они готовы заклеить скотчем трещину в плотине, за которой бушует океан вечного ужаса».

— Вы хотите, чтобы я велел своей дочери забыть то, что она видела своими глазами? — его голос был тихим, но каждое слово врезалось в тишину кабинета, как нож в масло. — Чтобы она сделала вид, будто ничего не произошло? Чтобы она, как и вы все, предпочла удобную, убаюкивающую ложь неудобной, режущей правде?

— Я бы не стал так категорично… — начал было директор, поднимая руки в умиротворяющем жесте.

— А я — стал, — перебил его Кирилл, и его взгляд, холодный и острый, как скальпель, заставил директора замолчать. — Грубо — это не мои слова. Грубо — это когда взрослые, ответственные за детей люди, видят, как реальность трещит по швам, и единственное, что им приходит в голову — это замазать трещины мелом и сделать вид, что всё в порядке. Вы говорите — «слон». Это не слон. То, что пришло в ваш класс, Александр Петрович, гораздо, гораздо больше слона. И ваше одеяло вам не поможет. Алиса, собирай вещи. Мы идём домой.

Он развернулся и вышел из кабинета, не оглядываясь, чувствуя на своей спине тяжесть их растерянных, испуганных и укоризненных взглядов. Он вёл дочь по длинному, пустому, погружённому в вечерние сумерки коридору, где их шаги отдавались гулким, зловещим эхом, и каждый звук казался насмешкой над тишиной, которую они только что оставили за собой. Он был патологоанатом, и он знал — труп, который пытаются скрыть, начинает пахнуть гораздо быстрее и гораздо сильнее, и этот запах уже витал в воздухе, пропитывая собой всё.

По дороге домой Алиса молчала, прижавшись лбом к холодному стеклу автомобиля, и слёзы медленно, по одной, катились по её щеке, оставляя влажные, блестящие следы на грязном от городской пыли и брызг стекле. Она смотрела на проносящиеся мимо огни, но не видела их, её взгляд был обращён внутрь, в тот самый класс, в те самые глаза, которые были не её подруги.

— Пап, — наконец сказала она, не поворачивая головы, и её голос был слабым и потерянным, голосом ребёнка, который только что узнал, что монстры под кроватью — настоящие. — А что, если это везде? Что, если это не только с тем мужчиной из твоего морга и не только с Катей? Что, если это… такая болезнь, от которой нет лекарства? Такая, которой все рано или поздно заболевают? И мы все так будем? С чужими голосами и чужими глазами?

Кирилл сжал руль так, что кожа на его ладонях затрещала. Он посмотрел на её отражение в зеркале заднего вида — маленькое, испуганное лицо, прижатое к стеклу, и его сердце сжалось от любви и бессильной, всесокрушающей ярости. Он не мог лгать ей. Не теперь, когда ложь стала смертельно опасной, когда само неведение было ядом, медленно убивающим душу.

— Я не знаю, рыбка, — честно ответил он, глядя на уходящую в темноту ленту асфальта, на красные огни стоп-сигналов впереди, похожие на глаза чудовищ. — Но я пытаюсь это выяснить. И то, что ты увидела и услышала… это не болезнь в обычном смысле. Это симптом. Симптом того, что наш мир… болен. Или, может быть, он всегда был таким, а мы просто не хотели этого видеть, придумывали себе сказки про рай и ад, про спокойную вечность. И твоя память, твои слова — они сейчас важнее, чем все учебники в вашей школе. Ты была очень храброй.

Дома он прошёл с ней в её комнату, усадил на кровать, заваленную мягкими игрушками, которые вдруг показались ему жалкими пародиями на защиту, и заставил записать в чистый блокнот всё, что она запомнила, каждую мелочь, каждую интонацию, каждый взгляд.

— Он был такой злой, пап, — шептала она, и слёзы снова наворачивались ей на глаза, падая на бумагу и расплываясь синими кляксами. — Не на нас злой. А на всё. На весь мир. Как будто его в чём-то обвиняли, а он не мог ответить, не мог оправдаться. Как будто его заставили… заставили это сказать против его воли.

Потом он уложил её, долго сидел рядом, держа её горячую, дрожащую руку в своей, пока её дыхание не стало ровным и глубоким, и лишь тогда вышел, притворив дверь, оставив щель, через которую пробивался свет ночника. Он не пошёл к Ирине, которая смотрела в гостиной телевизор с каменным, отрешённым лицом, уставившись в мерцающий экран, но не видя его. Он прошёл в свой кабинет, заперся на ключ, достал из сейфа тетрадь Семёнова и свой блокнот. Он вписал в него новую запись, выводя буквы с такой силой, что бумага едва не рвалась: «Бережная Катя. РАС. Эпизод в школе. Голос прадеда-поляка. Уравнения на доске (неопознанные). Фраза: «Воды нема, шукае… льох холодный».

Он вбил эти слова в поиск, продираясь через дебри исторических форумов, лингвистических исследований, краеведческих сайтов. «Води нема» — «немає води». «Шукае» — «шукає», ищет. «Льох» — погреб, подвал. «Немає води, шукає… льох холодный». «Воды нет, ищет… погреб холодный». Бессмыслица. Бред сумасшедшего, вырвавшийся из глубин повреждённого, изломанного мозга. Но Кирилл уже не верил в бессмыслицу. Он верил в причину и следствие. И здесь, в этих обрывках, сквозил тот же лейтмотив, что и в послании Семёнова, тот же рефрен, подписанный «Отцом»: отсутствие. Нет воды. Холодный погреб. Пустота. «Здесь нет ничего. Только твой страх». Это был один и тот же текст, написанный на разных языках, один и тот же крик, искажённый разными голосами.

Он откинулся на спинку кресла, и его взгляд упал на старую, пожелтевшую от времени фотографию на книжной полке. Он, шестнадцатилетний, нескладный, с первым пушком на щеках и взглядом, полным юношеского максимализма, и его отец, Владимир Петрович, положивший ему руку на плечо. Отец смотрел в объектив своими добрыми, усталыми глазами, в которых всегда читалась какая-то тихая, неизбывная грусть. Кирилл помнил день его смерти. Рак лёгких. Долгая, мучительная агония, растянувшаяся на месяцы. Но в последние часы отец вдруг затих. Перестал стонать. Открыл глаза — ясные, не замутнённые морфием, — и посмотрел на Кирилла. Не на жену, не на врача. На него. Губы шевельнулись, но звука не было. Только беззвучное, отчаянное движение. Кирилл тогда списал это на агонию. На спазм. А теперь, глядя на стопку распечаток с чужими посланиями, он думал: что, если отец тоже пытался что-то сказать? И что, если та фраза в блокноте Семёнова — «Прости, сынок» — была адресована не только Семёнову? Что, если все они, все эти умирающие, говорили с кем-то, кто остался жив? С теми, кто должен был услышать, но не услышал? «Что же ты там обнаружил, отец? — мысленно спросил его Кирилл, вглядываясь в знакомые, дорогие черты. — И почему ты выбрал именно меня, чтобы передать это?» Ответа, как всегда, не было. Была лишь гнетущая, звенящая тишина кабинета, в которой ему снова почудился далёкий, ледяной шёпот, ползущий из глубины времён, из холодного, безводного погреба вечности, где нет ни света, ни надежды.