18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Ланге – Невыбор (страница 4)

18

Он откинулся в кресле и закрыл глаза. Перед ним встало лицо отца — но не умирающего, не на больничной койке, а молодого, смеющегося, с вечной масляной полосой на щеке после гаража. Владимир Петрович тогда работал над каким-то особенно скучным проектом — модернизация конвейера для стекольного завода — и по вечерам, усталый, садился с Кириллом за уроки. Однажды, когда Кирилл получил двойку по физике (он так и не понял тогда второй закон термодинамики), отец не стал ругать его. Он присел рядом, взял огрызок карандаша и на клочке бумаги нарисовал простую, почти детскую схему.

— Смотри, Кирюха, — сказал он, и в его голосе была какая-то странная, несвойственная ему задумчивость. — Всё в мире движется от порядка к хаосу. Тепло рассеивается. Энергия уходит. Это закон. И никто не может его обойти.

— Совсем никто? — спросил маленький Кирилл.

Отец помолчал, и его лицо на мгновение стало далёким, чужим, словно он смотрел куда-то за пределы комнаты, за пределы их маленькой хрущёвки.

— Говорят… — начал он и осёкся. — Нет. Никто. Запомни это. Это важно. Всё идёт к концу, и это правильно. Потому что если что-то не идёт к концу… — он осёкся, глядя в черновик. — Ладно. Это уже не физика. Давай лучше ещё раз про энтропию.

Кирилл тогда не придал значения этой запинке. Теперь же, спустя тридцать лет, в тишине гостиной, над чужим, кошмарным чертежом, начертанным рукой умирающего, он понял, что отец тогда что-то знал. Или догадывался. Или — что было бы самым страшным — тоже получил когда-то такое же письмо из небытия.

Он просидел так до самого рассвета, не двигаясь, почти не дыша, пока за окном не посветлело свинцовое ночное небо и смутные очертания спящих домов не начали медленно проступать из ночного мрака, как призраки из небытия. А тетрадь на его коленях, эта стопка дешёвой бумаги, постепенно начала казаться ему живым, дышащим, почти одушевлённым существом, смотрящим на него с немым, всевидящим укором и… с бесконечной, леденящей душу жалостью, словно она знала его жалкий, предопределённый удел. Он был патологоанатом. Его призвание, его работа, его суть, его кредо — вскрывать и находить причину, раскладывать смерть по полочкам, давать ей имена и диагнозы. Но сегодня он вскрыл самый главный труп — труп собственной, незыблемой до сего дня реальности, труп всех своих убеждений и опор. И нашёл в нём не причину, не разгадку, не утешительный диагноз. Он нашёл бездонный, безмолвный, всепоглощающий вопрос, эхо которого было в тысячу раз страшнее, оглушительнее и невыносимее любого, даже самого ужасного и безнадёжного ответа. И он с ледяной, окончательной ясностью понимал, что этот вопрос теперь будет преследовать его везде и всегда — в монотонном звуке капель воды из неплотно закрытого крана на кухне, в замысловатом, до боли знакомом узоре на потрескавшихся обоях в прихожей, в ритмичном, неумолимом биении его собственного, смертного сердца, став для него отныне новым, единственно возможным и поистине адским способом существования в мире, который в одночасье лишился дна, горизонта и неба.

Глава 2

После бессонной ночи над тетрадью Кирилл первым делом запросил контакты ближайших родственников Семёнова. В деле значилась только сестра, Марина. Адрес — окраина, частный сектор. Он позвонил, представился, сказал про «архивные формальности». Она согласилась, но по голосу он понял: она до сих пор там, в той палате

Воздух на окраине был другим — не просто густым и застойным, а вязким, как сироп. Он был коктейлем из испарений: угольная пыль с грузовой станции образовывала на языке привкус горелой металлической стружки, а сладковатый, химический дым сжигаемого на свалках пластика щекотал ноздри, вызывая смутную тошноту. Это была не просто атмосфера, а физическое ощущение упадка, въевшегося в самые стены, в трещины асфальта, в лёгкие тех, кто здесь жил. Район, где обитала Марина Семёнова, был одним из тех, что город давно списал со счетов, оставив доживать свой век в тени новеньких, стеклянно-бетонных гигантов, чьи верхушки тонули в грязной, желтоватой пелене низкого неба. «Хрущёвки» стояли, словно старые, проигравшие солдаты, их фасады покрылись чешуёй отслаивающейся штукатурки и граффити, смысл которых выцвел вместе с подростковой яростью их авторов. Окна, тёмные и слепые, походили на провалившиеся глазницы.

Кирилл вёл машину, будто продираясь сквозь чащу городского бессилия. Он объезжал не просто колдобины, а глубокие, как шрамы, выбоины, каждая из которых отзывалась в подвеске не стуком, а глухим ударом по его и без того расшатанным нервам. Бессонная ночь, проведённая над блокнотом с загадочным чертежом, давала о себе знать свинцовой тяжестью за веками и тупой, навязчивой болью в висках, пульсирующей в такт дворникам. Он ехал сквозь ландшафт безнадёжности: вот облезлая стена с призраком рекламы газировки десятилетней давности, полусгёртый лик ушедшей эпохи; вот старик, с немыслимым усилием толкающий тележку с пропановыми баллонами, его спина согнута в вопросительном знаке, на который уже никто не ждёт ответа; вот стая бездомных собак, с равнодушной, деловой злобой делящая у помойки какой-то тряпичный трофей. Этот мир не боролся, не надеялся — он просто медленно оседал, как болото, поглощая следы тех, кто в нём жил, не оставляя даже пузырей на поверхности. Он чувствовал себя не следователем, едущим к свидетельнице, а археологом, спускающимся в заваленную глиной пещеру, где хранились не кости, а осколки чужого, невыносимого кошмара, который вот-вот станет его собственным.

Подъезд встретил его тем же запахом, что витал на улице, но сконцентрированным, выдержанным в замкнутом пространстве, как яд в алхимической реторте: затхлость старого дома, капуста, кошачья моча и подгорелое молоко — симфония бытового отчаяния. Стены были испещрены не только граффити, но и слоями объявлений, образующих своеобразную летопись упадка: «сниму», «продам диван», «сделаю уколы», «услуги экстрасенса» — последняя надежда и последний цинизм в одном флаконе. Дверь, которую он искал, была пятном кричащей, свежей белизны на грязно-зелёном фоне — наивная, трогательная попытка создать санитарный кордон между собой и горем, провести черту, за которой кончается прошлая жизнь. Он знал, что такие попытки всегда тщетны. Горе не останавливается дверьми.

Его звонок прозвучал как выстрел в гробовой тишине подъезда. Он услышал, как эхо его шагов затихло в гулком, пахнущем сыростью и тлением колодце лестничной клетки, и ему на мгновение показалось, что он не в подъезде, а в склепе, и сейчас из-за двери ему ответит не живой человек, а сама тишина, принявшая человеческий облик. Из-за двери донеслись робкие, шаркающие шаги, будто кто-то двигал по полу тяжёлый, невидимый груз. Щёлкнул замок, брякнула цепочка — жалкие, бесполезные меры предосторожности, смехотворные против того, что уже проникло внутрь, против того, что не нуждается в дверях. Дверь приоткрылась на ширину ладони, и в щели возникло лицо. Не просто лицо уставшей женщины — это был ландшафт тотального опустошения, карта страдания. Черты, некогда, вероятно, мягкие и приятные, были испещрены морщинами, проложенными не годами, а семнадцатью часами чистого, неразбавленного ужаса. Волосы, тусклые и безжизненные, были собраны в небрежный пучок, из которого выбивались непослушные пряди, словно убегающие от воспоминания. Но главное — глаза. Глубоко посаженные, обведённые синевой, похожей на гематому, они смотрели на Кирилла не с подозрением, а с отрешённостью существа, увидевшего нечто, после чего все человеческие эмоции кажутся детской, глупой забавой.

— Да? — её голос был шёпотом, в котором скрипела пересохшая глина. В этом звуке не было ни вопроса, ни приветствия — лишь констатация факта существования.

— Марина Семёнова? — Кирилл показал удостоверение, чувствуя, как фальшь его миссии жжёт ему карман, как раскалённая монетка. — Я Кирилл Орлов, патологоанатом. Я вёл… дело вашего брата. Можно мне на пару минут? Нужно уточнить кое-какие детали для окончательного отчёта.

Он вошёл в квартиру, и его обдало волной застывшего, неподвижного воздуха, который, казалось, не проветривали с того самого дня, как вынесли тело. Воздух был тяжёлым, насыщенным частичками пыли и горя. В маленькой гостиной царил странный, болезненный порядок. Это был не уют, а музей, застывший в день катастрофы; каждая вещь, каждая безделушка стояла на своём месте с маниакальной, почти ритуальной точностью, будто хозяйка боялась, что малейший сдвиг, любая сместившаяся пылинка нарушат хрупкое равновесие и выпустят наружу джинна горя, запертого в этих стенах. На полках, на стенах — десятки фотографий. Александр Семёнов в детстве, со смешными торчащими ушами и веснушками на носу; подростком с первой гитарой, смотрящий в объектив с вызовом; взрослым мужчиной в походной палатке, загорелый и улыбающийся настоящей, невынужденной улыбкой. И вот он же, но старше, на корпоративе, с бокалом в руке и чуть уставшими, но добрыми глазами — последнее свидетельство нормальной жизни, сделанное за несколько недель до аварии. И — самая свежая, в траурной рамке с чёрным крепом, стоявшая на комоде особняком, как главный экспонат этого жуткого музея. Тот самый застывший маскарад ужаса, который Кирилл держал в памяти, снимок, сделанный уже после. Контраст между жизнью, бьющей через край с этих старых снимков, и тем, что осталось в морге, был физически болезненным, как удар под дых.