18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Ланге – Невыбор (страница 3)

18

— Может, всё-таки к врачу сходить? Я не шучу. — Она не убирала руки с его лба. — Ты сам-то на себя посмотри. Ты буквально таешь на глазах. Как свечка.

«Если бы ты только знала, к какому врачу мне нужно, — пронеслось в его голове с горькой, беспомощной иронией. — К тому, кто лечит от знания. К тому, кто может сделать укол забвения и вырезать из памяти кусок чужой, обжигающей вечности. К тому, кто способен забыть».

— Спасибо, — выдавил он, заставляя свои лицевые мышцы изобразить нечто, отдалённо напоминающее улыбку. — Всё нормально. Просто высплюсь, и всё как рукой снимет. Честное слово.

Они доели в тягостном, давящем, густом молчании, которое висело между ними тяжёлым, невидимым занавесом. Звон ножа и вилки о фарфор резал слух, как сигнал тревоги, как предвестник беды. Потом на кухню, пропуская дверной проём лёгкой, танцующей, почти невесомой походкой, вплыла Алиса. Пятнадцать лет, вся в чёрном, с лиловыми и ядовито-салатовыми прядями в тёмных, небрежно собранных волосах и с массивными, как два чёрных ракушки, наушниками на шее, из которых доносился приглушённый, пульсирующий бит. Её лицо, такое живое, язвительное, насмешливое и обычно полное снисходительного презрения ко всему миру взрослых с их «проблемами», сейчас было необычно озабоченным, даже испуганным, и этот испуг странно контрастировал с её привычной маской цинизма.

— Пап, привет. — Она ткнула вилкой в оставшуюся на сковороде остывшую картошку, но есть не стала, её взгляд был рассеянным и взволнованным. — Слушай, а ты… не слышал ничего про Катю? Мою одноклассницу, Бережную?

Кирилл почувствовал, как у него внутри всё сжалось в один тугой, ледяной, тяжёлый комок, перехватив дыхание и заставив сердце на мгновение застыть. Он медленно, чтобы скрыть внезапную дрожь в руках, положил вилку на тарелку.

— Про какую Катю? — спросил он, и его голос прозвучал неестественно тихо, почти шёпотом, будто он боялся спугнуть хрупкое равновесие мира.

— Ну, Бережная. Такая тихоня, в заднем ряду всегда сидит, вся в себе. С ней вчера на истории приключилась… ну, полная жесть. — Алиса говорила быстро, с придыханием, в котором смешались подростковый, почти болезненный ажиотаж перед жутковатой сенсацией и неподдельный, глубокий, инстинктивный страх, пробивающийся сквозь все её защитные барьеры. — Она вдруг встала посреди урока, когда Светлана Викторовна про Петра Первого рассказывала, и начала говорить. Но не своим голосом. Каким-то… старушечьим, дребезжащим, из-под земли. И на каком-то непонятном, ужасном языке. Учительница, та, что по истории, чуть в обморок не грохнулась, у неё давление подскочило, вызвали скорую и ей, и Кате. Катю забрали. Говорят, у неё… видения какие-то начались. Бредит, что ли, всё время. Никого не узнаёт. Родителей вроде бы тоже.

— А что именно она говорила-то? — Кирилл старался, чтобы голос звучал ровно, но услышал в нём фальшь, как слышит фальшь настройщик роялей. — На каком языке?

Алиса, польщённая непривычным вниманием отца (обычно он отделывался от её школьных новостей кивком), оживилась. Она села на табурет напротив и придвинулась ближе, понизив голос до шёпота:

— Да никто не понял, на каком. Ленка Поливанова сказала — на латыни. Но она выпендривается вечно. Витька Круглов — он у нас со странностями такими, всем говорит, что его прадед колдуном был, — сказал, что это вообще не человеческий язык. Что-то типа… ну, очень древнее. До-людское даже.

— Чушь, — отрезала Ирина, но её голос дрогнул. — Современные дети! И не стыдно нести такое за столом? Придумают себе ужасов и сидят, трясутся.

— Мам, да я не придумываю! — Алиса развернулась к матери и впервые за вечер посмотрела ей прямо в глаза, без своего обычного закатывания глаз и снисходительной улыбочки. — Там скорая приезжала. Настоящая. И Катю в больницу увезли, в психиатрическую. Ленка говорит — к ней бабка её приходит. Прабабка, которая ещё в войну жила, в эвакуации. Якобы она ей что-то важное передала. Что-то, что нужно… ну, понимаешь… всем нам. Что-то про время.

Слова «про время» резанули Кирилла сильнее, чем все остальные. Время. Бесконечность. Вечность.

— А с чего вообще началось? — спросил он, чувствуя, как спина покрывается холодным потом. — Она что-то сделала до того? Нашла что-то? Может, читала что-то?

Алиса нахмурилась, вспоминая.

— Да не знаю. Она и раньше странная была. Молчаливая всё время. Но в последнее время… она говорила, что плохо спит. Что ей снятся сны про какую-то машину. Говорила — большая, железная, и от неё свет такой… нехороший. Не как лампочка, а как будто он не светит, а наоборот, высасывает свет из всего вокруг. Мы тогда поржали над ней. Ну, мало ли, пересмотрела аниме. А теперь вот…

Кирилл смотрел на свою дочь, на её тонкие, по-подростковому угловатые плечи, на её испуганные глаза, и чувствовал, как внутри него рушится последняя, самая прочная стена, отделявшая его профессиональную жизнь от домашней. Машина. Сны про машину. Свет, высасывающий свет.

— Пап? — Алиса заглянула ему в лицо. — Ты чего? Ты тоже как-то странно выглядишь. Как будто призрака увидел.

— Я? — Он заставил себя улыбнуться. Улыбка вышла кривой, резиновой. — Нет. Просто день тяжёлый. Работа.

Ирина с раздражением, с силой хлопнула влажным полотенцем по столу, собирая крошки, и этот резкий звук заставил всех вздрогнуть.

— Чушь собачья и гормоны! — её голос прозвучал резко и громко, нарушая натянутую тишину. — И фильмы ужасов эти ваши, и интернет этот! Начитаются, насмотрятся всякой ерунды в своих телеграм-каналах и по ночам спать не могут. Не слушай её, Кирилл. И тебе, Алиса, не советую мусором голову забивать. Учиться надо, а не страшилки друг другу по углам рассказывать. Вырастет — сама всё поймёт.

Но Кирилл уже не слышал её, не слышал её раздражённого, бытового голоса, пытающегося замазать трещину в реальности слоем житейской здравомысленности. Он смотрел на дочь, на её испуганные, широко раскрытые глаза, и видел за её словами, за этой подростковой, наигранно-драматичной историей, не детскую страшилку, не плод разыгравшегося воображения. Он видел ещё один, новый, свежий разлом в стене привычной, такой хрупкой реальности. Ещё один «блокнот». Ещё один «голос». Ещё одного «ретранслятора». Эпидемия, чума, проказа — называйте как хотите — начиналась не в стерильных, холодных моргах, и не в тишине научных лабораторий, где над схемами склоняются такие же, как он, одержимые. Она начиналась здесь, на его кухне, за столом, заваленным остатками вчерашнего ужина, в испуганном, взволнованном лепете его собственной, пятнадцатилетней дочери. Она была уже здесь, среди них. Она дышала им в затылок. И спастись от неё было некуда.

***

Ночью он лежал рядом с глубоко спящей Ириной, прислушиваясь к её ровному, спокойному, безмятежному дыханию, и смотрел в потолок, залитый призрачным, синеватым светом уличных фонарей, пробивавшимся сквозь щели вертикальных жалюзи и отбрасывавшим на стену длинные, искажённые тени. Её тело излучало живое, настоящее, плотское тепло существа, не знающего, не ведающего, не подозревающего о той бездне, о том леденящем вакууме, что зиял за тонкой, как паутина, плёнкой бытия, отделяющей их сон от вечного кошмара. Она была здесь, в этом мире ясных форм, простых причин и материальных, осязаемых забот. А он — там, в леденящем, беззвёздном пространстве, где шептались призраки и где сама вечность была не абстрактным понятием из учебника философии, а конкретной, осязаемой, неумолимой пыткой, ожидающей каждого в конце пути. Он был гражданином двух миров, и ни в одном из них не чувствовал себя дома.

Он не выдержал. Осторожно, стараясь не издать ни звука, не нарушить хрупкий хор ночи, он выбрался из-под одеяла, тепло которого вдруг стало невыносимым, прошёл в гостиную, притворил за собой дверь и на цыпочках, как вор, подошёл к своему старому, тёмному, массивному письменному бюро, подаренному ещё отцом, Владимиром Петровичем, в день его защиты диплома. В потайном, заветном ящике, за папкой с пожелтевшими школьными фотографиями и его собственными детскими рисунками, лежала та самая, проклятая тетрадь. Он достал её, ощутив под пальцами шершавую картонную обложку, сел в глубокое кресло у окна и при свете старой, зелёной настольной лампы, свет которой выхватывал из тьмы лишь маленький круг на столе, снова, в который раз, развернул её. Чертёж в лучах искусственного, желтоватого света казался ещё более чуждым, инопланетным и совершенным, линии были идеально ровными, пропорции — выверенными, как у древнего храма, возведённого неведомой расой. Он водил подушечками пальцев по этим линиям, силясь понять, вникнуть, прочувствовать их скрытую, чудовищную логику, найти хоть что-то знакомое, земное, человеческое. И вот, в самом нижнем углу, почти на сгибе страницы, в месте, которое он прежде просматривал невнимательно, его взгляд, заострённый до предела отчаянием и одержимостью, уловил то, что ускользнуло от него днём, в больничной суете, — крошечную, едва заметную, словно выгравированную тончайшим лазерным лучом, надпись, скрытую в паутине линий. Набор символов: «Θ-7/∞».

Он замер, и холодная, медленная волна ужаса покатилась от копчика к затылку, заставляя волосы на руках встать дыбом. Греческая буква «тета», Θ, часто используемая в физике для обозначения температуры или углов, но здесь выглядевшая как древний, сакральный символ. Цифра семь — число мистическое, нумерологическое, число завершённости и тайны. И символ бесконечности, ∞, но не цельный, а перечёркнутый резкой, безжалостной косой чертой, словно его аннулировали, вычеркнули из уравнения мироздания. Это не было похоже ни на один промышленный стандарт, ни на один лабораторный шифр или физическую константу, которые он когда-либо видел за годы своей работы. Это была не маркировка детали. Это была подпись. Личная, безжалостная и ясная. Подпись автора. Подпись того, кто нарисовал этот чертёж. Того, кто знал, что такое бесконечность не по учебникам и не по философским трактатам, а на практике, изнутри. Того, для кого она была не абстракцией, а рабочим материалом, средой обитания или — что казалось ему теперь наиболее вероятным — вечной, неумолимой тюрьмой.