Марк Ланге – Невыбор (страница 2)
Слово «отец» было подчёркнуто. Дважды. Жирными, яростными, почти разорвавшими тонкую бумагу линиями, в которых читалась не любовь, не нежность, а последнее, предсмертное предупреждение, отчаянная попытка донести что-то сквозь толщу небытия.
Кирилл отшатнулся от стола, будто его ударили раскалённым прутом по голой коже, и его стул с громким скрежетом отъехал назад. В ушах зазвенела абсолютная, оглушающая тишина, наступившая внезапно, словно кто-то выключил звук во всём мироздании, отсек его от привычного мира гулов и шорохов. Воздух в процедурной стал густым, вязким, как сироп, им невозможно было дышать, каждый глоток требовал нечеловеческого усилия. Он уставился на бледное, застывшее, безмятежное в своём конечном покое лицо Семёнова, но видел уже не его. Перед ним стояло, наваливаясь всей тяжестью десяти прошедших лет, другое лицо — измождённое, изрезанное морщинами, с сединой на висках и в щетине, с усталыми, добрыми и всегда немного грустными глазами, в которых читалась какая-то тихая, неизбывная усталость от жизни. Лицо его отца, Владимира Петровича, умершего десять лет назад от рака лёгких, того самого отца, который проработал простым инженером-конструктором всю жизнь и чей самый амбициозный проект заключался в модернизации чертежа конвейерной ленты для бутылочного цеха, человека, далёкого от всякой мистики и метафизики, как Земля далека от Юпитера.
— Этого не может быть, — прошептал Кирилл, и его собственный голос прозвучал глухо, чуждо и неестественно в гробовой, давящей тишине морга, словно это говорил кто-то другой, проснувшийся глубоко внутри него, затаившийся в самых потаённых уголках памяти.
Он схватил тетрадь, скомкав её в дрожащих, внезапно вспотевших пальцах, и почти бегом, спотыкаясь о собственные ноги, выскочил из процедурной, не оглядываясь на тело, оставшееся на столе, на холодный блеск скальпеля, на немой вопрос на лице покойного. В своём кабинете он с силой, от которой вздрогнула стена, захлопнул дверь, повернул ключ, прислонился спиной к холодной, шершавой поверхности и зажмурился, пытаясь загнать обратно в лёгкие воздух, который, казалось, навсегда застрял где-то в горле, превратившись в ледяной ком. Сердце колотилось с такой неистовой, животной силой, что отдавалось глухой, раскатистой болью в висках, в челюсти, в самых корнях зубов. Он разжал пальцы, с трудом разгладил помятые, всё ещё хранящие тепло его ладони страницы. Чертёж был тут. Слова были тут. Это не была галлюцинация, не сон наяву, не помутнение рассудка от усталости и профессионального выгорания. Это была материальная, осязаемая, грубая реальность, которая только что взорвала его старую, выстроенную с таким трудом картину мира, как хрупкую стеклянную вазу, брошенную на каменный пол.
Он подошёл к старому, видавшему виды сейфу, где хранились самые сложные и засекреченные заключения, и положил туда тетрадь с той осторожностью, с какой сапёр кладёт обезвреженную, но всё ещё смертоносную, капризную мину, чей механизм он до конца не понимает. Потом подошёл к раковине, с силой выкрутил кран, и ледяная вода с шумом хлынула из крана, и он принялся с каким-то исступлением, с каким-то животным, первобытным отчаянием намыливать руки, сдирая с кожи невидимую грязь, въевшийся, знакомый запах смерти и чего-то неизмеримо более страшного, чужеродного и окончательного, что только что прикоснулось к нему через пожелтевшие страницы. Он поднял глаза и встретился с собственным отражением в зеркале над раковиной. Из запотевшего, покрытого мелкими каплями стекла на него смотрело бледное, осунувшееся, постаревшее на десять лет лицо с лихорадочным, нездоровым блеском в широко раскрытых, полных немого ужаса глазах. Это был не он, Кирилл Орлов, уважаемый, циничный патологоанатом, скептик и материалист до кончиков пальцев, для которого смерть была работой, а душа — метафорой. Это был испуганный, потерянный, беспомощный мальчик, который только что получил письмо, доставленное прямо из небытия, из самого сердца вечности. И в этом письме не было ни надежды, ни утешения, ни обещания жизни после жизни, ни благостного света в конце туннеля. В нём был лишь леденящий, безразличный, всепоглощающий ужас и чертёж машины, истинное назначение которой его сознание отказывалось даже предполагать, ибо оно лежало за гранью добра и зла, за гранью самого понимания.
Он выключил воду и, всё ещё не в силах совладать с мелкой, предательской дрожью в коленях, посмотрел на часы. Через два часа он должен был забирать дочь с репетиции. Нужно было идти домой, принимать душ, смывая с себя липкий пот страха, переодеваться в домашнюю, уютную одежду, садиться за ужин, улыбаться жене, расспрашивать дочь о школе, о друзьях, о планах на выходные, делать вид, что мир всё так же прочно, незыблемо стоит на своём старом, проверенном фундаменте, сложенном из законов физики, причинно-следственных связей и неопровержимых медицинских фактов. Но фундамент этот был взорван, и от него осталась лишь груда дымящихся обломков. И теперь под ногами зияла чёрная, беззвучная, бездонная пустота, из глубины которой доносился лишь навязчивый, монотонный, неумолчный шёпот, повторяющий одно и то же слово, одно и то же имя с леденящим душу, метрономическим постоянством, словно удары колокола, отсчитывающего такты вечности, того самого, что ждало его в конце: «Вечность… Вечность… Вечность…».
***
Дорога домой растворилась в сплошном, густом тумане отчуждения, сквозь который он пробивался, как сквозь вату. Он вёл машину на чистом, вымученном автомате, его пальцы, белые от напряжения, так сильно впивались в руль, что суставы ныли, а в ладонях оставались красные следы. Огни вечернего города плыли за окном, размазанные, лишённые привычных, чётких очертаний, похожие на бледные, умирающие звёзды в непроглядной, безразличной космической тьме. Каждый светофор, каждый пешеход, спешащий по своим делам, каждый промелькнувший витринный муляж, улыбающийся идиотской улыбкой, казались ему частью хрупкой, ненастоящей, бутафорской декорации, натянутой над пропастью, за которой не было ничего, кроме того самого, выведенного ровным, бездушным почерком «ничего», того самого вечного страха. Он загнал машину в тесный, пропахший бензином, маслом и сыростью гараж, долго сидел в полной, давящей темноте, прислушиваясь к стуку собственного сердца, отдававшемуся в висках тяжёлыми, глухими, как удары молота о наковальню, ударами, и каждый удар словно отпечатывал в его мозгу одно и то же слово: «Вечность». Потом глубоко, с усилием, будто поднимая непосильный груз, вздохнул, распахнул дверь и побрёл к подъезду, с трудом, мучительно надевая на себя привычную, удобную, протёртую до дыр маску усталого, но в целом благополучного человека, возвращающегося с тяжёлой, но обычной, рутинной работы.
В квартире пахло жареной картошкой с луком и лавандовым освежителем воздуха — это был плотный, уютный, до тошноты знакомый запах нормальной жизни, запах иллюзии безопасности, который сегодня резанул его своим притворством, своей наигранной, беззащитной невинностью. Ирина, его жена, расставляла на кухонном столе тарелки, и её движения были выверенными, экономичными, полными незыблемой, почти наивной уверенности в том, что ужин, чисто вымытый пол и аккуратно разложенные салфетки — это и есть те самые киты, на которых держится миропорядок, что за стенами их дома всё идёт своим чередом.
— Опять задержался? — бросила она ему через плечо, не оборачиваясь, и её голос был ровным, привычным, но в нём, как всегда, прозвучала знакомая, сдержанная, накопленная за годы укоризна. — Ужин уже остывает. Алиса съела и ушла к себе, в наушники, естественно. Не оторвать.
Он молча кивнул, повесил куртку на вешалку, и ткань пахнула холодом улицы и чужим, больничным запахом, от которого его снова затошнило, и, чувствуя себя самозванцем, вором, принёсшим в свой дом чуму, подошёл к раковине, снова, уже в который раз за этот бесконечный, растянувшийся в вечность день, с мылом и щёткой принялся яростно, до красноты оттирать руки, сдирая с них невидимые, мистические следы прикосновения к той тетради, к той невыносимой правде, что лежала теперь в его сейфе, как спящий вулкан.
— Устал, — хрипло, пробиваясь через ком в горле, произнёс он, опускаясь на стул и глядя на золотистую, подрумяненную картошку, от одного вида которой у него свело желудок в тугой, болезненный узел.
Ирина наконец повернулась к нему, и её взгляд, обычно такой ясный, прямой и спокойный, смягчился лёгкой, но хорошо ему заметной тенью беспокойства, той самой, что появлялась в её глазах всякий раз, когда он переходил некую грань усталости и отрешённости. Она подошла ближе, положила прохладную, узкую ладонь ему на лоб, как когда-то, в далёком детстве, делала его мать, проверяя температуру.
— Кирилл, да что с тобой? — спросила она, и в её голосе зазвучала неподдельная тревога. — Ты серый, как наша стена. И глаза… У тебя глаза совершенно больного человека. Глаза, которые не спали несколько суток подряд и видели что-то такое, после чего спать уже невозможно.
— Работа, — отмахнулся он, насильно, с отвращением засовывая в рот кусок хлеба, который показался ему безвкусным, сухим и пустым, как вата. — Накопилось. Осеннее обострение, эпидемия гриппа, ты знаешь.