Марк Ланге – Lievens. Возвращённый (страница 9)
— Это Караваджо. — Ластман заметил, куда он смотрит. — Вернее, копия. Тот старик с книгой — святой Иероним. Я видел оригинал в Риме. Стоял перед ним час. Потом два. Потом меня выгнали — церковь закрывалась. — Он усмехнулся. — Я хотел понять, как он это делает. Как он заставляет свет говорить. Знаешь, что я понял?
Ян покачал головой.
— Что этого нельзя понять. Можно только попробовать сделать самому. И либо получится, либо нет. У меня не получилось. — Ластман кивнул на копию. — Это хорошая копия, но она мёртвая. А та была живая. Ты знаешь разницу между живым и мёртвым?
— Знаю.
Ластман посмотрел на него — пристально, уже без улыбки.
— Да. Похоже, что знаешь.
Отец уехал в Лейден через три дня, оставив Яна в доме Ластмана. Договорились на два года — стандартный срок ученичества. Ластман брал плату меньше, чем ван Схутен, потому что, как он сам объяснил, «талантливых учить выгодно: они потом прославят учителя, а бездарных учить бесполезно, так зачем мне их деньги?». Яну эта логика понравилась — она была честной, без притворства.
В доме, кроме Ластмана и Яна, жили ещё двое: старший ученик по имени Геррит, флегматичный утрехтец лет семнадцати, который всё делал медленно, но основательно, и служанка Марта, толстая добродушная женщина, которая кормила их обедом и ворчала, что от них слишком много грязи. Геррит принял Яна спокойно — без зависти, но и без восторга. «Мал ты ещё», — бросил он через плечо и пошёл растирать краски. Позже, когда Ян написал свой первый этюд, Геррит долго стоял над ним, а потом выдал: «Ладно. Может, и не мал». Это было лучшее признание, которого можно было добиться от семнадцатилетнего утрехтца.
Первые недели оказались трудными. Ластман учил иначе, чем ван Схутен: тот требовал правильности — линия к линии, тень к тени, чтобы всё было «как положено», — а Ластман требовал другого. «Забудь, чему тебя учили, — повторял он. — Ты уже умеешь рисовать правильно. Теперь учись рисовать неправильно — так неправильно, чтобы это было правдивее любой правильности».
Ян не понимал. Он старался — и не получалось. Ластман смотрел на его работу, хмыкал и бросал: «Слишком чисто. Слишком гладко. Ты боишься ошибиться, а надо не бояться. Ошибка — это тоже правда. Иногда самая главная правда — в ошибке».
И Ян начал ошибаться. Портил холсты, разводил грязь, клал тени не там, где они должны были быть по законам светотени, а там, где они были нужны по законам чувства. Мучился. Приходил в отчаяние. Думал: «Я никогда не научусь». А потом — через два месяца после приезда — написал этюд старика-соседа, который заходил к Ластману поболтать: просто написал, без задания, без правил, без оглядки на учителя. И когда Ластман увидел этот этюд, он долго молчал, а потом выдохнул:
— Вот теперь ты понял.
И Ян действительно понял — не мог объяснить словами, что именно, но чувствовал: краска перестала быть краской. Она стала светом, стала плотью, стала временем. Она легла на холст не так, как он хотел, а так, как она сама хотела. Это было то самое, что он испытывал в пять лет, когда рисовал углём кошку на обрывке холста, — только теперь маслом, теперь по-настоящему.
Зимой Ластман дал ему копию с Корнелиса ван Харлема — большую гравюру в два листа, изображавшую двух философов: Гераклита, который плачет, и Демокрита, который смеётся. Ян должен был скопировать её маслом на холсте — учебная работа, чтобы освоить передачу эмоций.
— Гераклит плачет, потому что всё проходит. Демокрит смеётся, потому что всё глупо. Но ты не думай об этом. Думай о том, как положить блик на слезу. Если положишь правильно — зритель сам заплачет. Если неправильно — получится просто мокрое пятно на щеке. Понял?
Ян кивнул. Он знал про блик с пяти лет — с того самого дня, когда рисовал кошачий глаз на обрывке холста. Но одно дело знать, а другое — сделать маслом, на большом холсте, в мастерской, где холодно даже при растопленном очаге, и краска густеет на кисти быстрее, чем ты успеваешь положить мазок.
Он начал утром. Ластман ушёл к заказчику — какому-то купцу с канала Херенграхт, который хотел портрет жены в библейском сюжете, — и Ян остался в мастерской один, если не считать Геррита, который тихо работал в углу над своим картоном. Ян поставил гравюру перед собой, приготовил палитру, выбрал кисти. Для слезы взял самую тонкую — соболью, привезённую Ластманом из Антверпена, стоившую, по его словам, «как хороший обед на четверых». Ластман разрешал пользоваться ею только в особых случаях — и этот случай был особым.
Весь день Ян писал Гераклита. Сначала положил фон — тёмный, коричнево-оливковый, с едва заметным намёком на стену за спиной философа. Потом взялся за лицо, работая, как учил Ластман: сначала прозрачный тёплый слой, потом холодный лессировочный, потом корпусный, плотный, которым лепят объём. Кожа Гераклита получалась живой — морщинистой, старой, но живой. Борода легла тяжёлыми волнами, как Ян любил. Глаза — тёмные, глубокие, с красноватыми веками — смотрели не на зрителя, а куда-то в сторону, в пустоту, в ту самую пустоту, которую чувствует человек, понимающий, что всё проходит.
Оставалась слеза.
Ян подошёл к ней в сумерках, когда за окном уже сгустилась синева, а в мастерской горели четыре свечи, расставленные так, чтобы свет падал на холст ровно и не давал теней. Геррит давно ушёл, Ластман ещё не вернулся. Ян был один. Он взял соболью кисть и склонился над холстом.
Слеза должна была быть в левом глазу — на нижнем веке, у самого края, там, где ресницы уже кончаются и начинается кожа. Она должна была быть прозрачной, но видимой, должна была отражать свет — тот самый свет, который падает на лицо Гераклита от невидимого окна, — и должна была быть не просто каплей воды, а слезой: горькой, горячей, только что выкатившейся из глаза.
Первый мазок вышел слишком жирным — слеза получилась мутной, как будто философ плакал молоком. Ян стёр. Положил второй — теперь вышло слишком сухо: просто белое пятнышко, без объёма, без прозрачности. Стёр снова. И перестал дышать.
Он не заметил, когда именно это случилось, — просто в какой-то момент тело замерло без приказа, само, словно боялось помешать руке. Лёгкие остановились. Сердце забилось медленнее. Время перестало быть временем — оно стало просто фоном, на котором рука жила своей отдельной жизнью. Ян смотрел на слезу и не видел ничего, кроме неё: забыл про Гераклита, про гравюру, про Ластмана, про Амстердам, про отца, про мать, про кошку на подоконнике. Всё, что существовало в мире, — это блик размером в полмиллиметра, который должен был лечь на крошечный выпуклый холмик белил, обозначавший слезу.
Он положил его. Кисть коснулась холста — легко, как комар садится на воду, — и оставила точку: белую, чуть тронутую голубым, чтобы передать отражение неба. И в тот же миг слеза перестала быть краской. Она стала горем. Она стала временем, которое утекает, и человеком, который знает, что всё проходит, и зрителем, который смотрит на этого человека и вдруг чувствует, как у него самого щиплет в глазах.
Ян увидел, что получилось, и тогда выдохнул — первый раз за бог знает сколько минут. Свет свечей качнулся, стены мастерской поплыли в сторону, пол ушёл из-под ног. Он не помнил, как падал, как ударился плечом о ножку мольберта, как кисть выпала из пальцев и покатилась по полу, оставляя на плитках след белил.
Очнулся от холода: кто-то лил ему на лицо воду — много воды, ледяной, пахнущей каналом. Ян открыл глаза и увидел Ластмана — тот стоял над ним с кувшином в руке, и лицо у него было белым, как грунтованный холст, а глаза испуганными. Рядом топтался Геррит с мокрой тряпкой — видимо, это он принёс воду.
— Ты живой? — Голос у Ластмана дрожал. — Ты живой, мальчик? Скажи что-нибудь. Скажи хоть слово.
— Получилось.
Ластман опустил кувшин на пол, сел на табурет и закрыл лицо руками. Он сидел так довольно долго — может быть, минуту, может быть, больше, — а когда отнял руки, в его глазах было что-то, чего Ян раньше не видел у взрослых: не страх матери за сына, не страх ван Схутена перед учеником, а смесь восторга и ужаса, то самое чувство, которое испытывает человек, увидевший чудо и понявший, что чудо это — не от Бога, а от другого человека.
— Я думал, ты умер. Ты лежал на полу и не дышал. Геррит сказал — не дышит. Я тряс тебя, а ты не дышал. — Ластман перевёл дыхание. — Ты всегда так работаешь?
— Не знаю. — Ян действительно не знал и никогда не замечал, что перестаёт дышать. Это случалось само.
Ластман встал, подошёл к холсту и долго смотрел на слезу Гераклита — молча, не двигаясь, с прямой и напряжённой спиной, как человек, который получил удар и ждёт второго.
— Ты понимаешь, что ты сделал?
Ян сел на полу. Голова кружилась, плечо ныло, но он заставил себя встать и подойти к холсту. Слеза была на месте — блестела в свете свечей, живая, мокрая, настоящая. Казалось, если прикоснуться к ней пальцем, палец станет влажным.
— Я положил блик.
— Ты не блик положил. — Ластман покачал головой. — Ты положил горе. Ты положил время. Ты положил то, что нельзя положить краской. — Он повернулся к Яну, и в его птичьих глазах стояло выражение, которому мальчик ещё не знал названия. — Я не знаю, кто ты. Тебе десять лет, а пишешь ты так, будто прожил сорок. Я ничему не могу тебя научить — понимаешь? Я могу показать, как грунтовать холст и как тереть краску, но то, что ты делаешь, — этому не учат. Это либо есть, либо нет. И у тебя это есть так, как не было ни у кого из тех, кого я знал. А я знал многих.