Марк Ланге – Lievens. Возвращённый (страница 10)
Он замолчал. Геррит, стоявший в дверях, переводил взгляд с учителя на мальчика и обратно — он никогда не видел Ластмана таким. Ян тоже молчал — он не чувствовал гордости, только странную, не по возрасту тяжёлую усталость, как будто вместе с бликом он положил на холст часть самого себя, и теперь эта часть смотрела на него глазами Гераклита и плакала.
— Я скажу твоему отцу, — продолжил Ластман, — что тебе больше не нужно ученичество. Ты готов. Можешь возвращаться в Лейден и открывать мастерскую, можешь ехать в Утрехт, к караваджистам, — они тебя возьмут с радостью. Можешь в Антверпен, к Рубенсу. Куда хочешь. Ты уже не ученик. Ты мастер.
— Я хочу ещё остаться. Ещё на полгода. Можно?
Ластман долго смотрел на него, потом кивнул.
— Оставайся. Но я тебя больше не учу. Мы просто работаем вместе — ты и я, как два мастера. Договорились?
— Договорились.
Ещё полгода они работали бок о бок — Ластман над заказами, Ян над своими холстами. Ластман больше не поправлял его, не учил, не говорил «правильно» или «неправильно» — просто заглядывал через плечо, иногда хмыкал, иногда молчал, а однажды, когда они сидели вечером у камина с кружками подогретого вина, обронил то, что Ян запомнил на всю жизнь:
— Ты пишешь так, как будто уже всё знаешь. Это хорошо. Но однажды ты встретишь того, кто пишет так, как будто ничего не знает, но всё чувствует. И тогда тебе станет страшно — потому что ты поймёшь: знать мало. Надо чувствовать. А ты чувствуешь только себя. И это твоя беда.
Ян не понял тогда этих слов — он вспомнил их через много лет, стоя перед холстом Рембрандта. А пока ему было десять, потом одиннадцать, потом двенадцать. Он собрал вещи, попрощался с Ластманом — тот обнял его, неуклюже, сдержанно, но глаза у старика были влажными, а голос дрогнул: «Ты превзойдёшь всех. Я знаю. Я всегда это знал». Геррит пожал ему руку — молча, по-мужски, — и Ян сел в повозку до Лейдена, увозя с собой запах лавандовой воды, память о слезе Гераклита и странное, тревожное чувство, что он больше никогда не будет просто мальчиком.
Дома его ждали. Отец постарел на три года — или это просто свет так падал? — и встретил Яна на пороге, долго вглядывался в его лицо, словно ожидал увидеть что-то новое. Мать стала ещё тише, но когда обняла его, прижалась крепче обычного и прошептала: «Слава Богу». Сёстры вытянулись и превратились в девушек с длинными косами и осторожными взглядами — Марта уже была почти невестой, Грета перестала плакать над вышивкой. Дом пах всё так же — шерстью, льняным маслом, квасцами, — но теперь к этим запахам примешивалось что-то новое: запах ожидания. Яна ждали не просто как сына — ждали как мастера, который должен был оправдать все надежды, все разговоры с соседями, все похвальбы отца перед булочником ван Дейком и другими лейденскими обывателями.
В первый же вечер отец не выдержал:
— Ну, теперь ты можешь всё. Теперь ты будешь писать. И мы поправим дела — расширим дом, купим новую мебель...
Ян слушал и кивал, но думал не о деньгах. Он думал о том, что завтра возьмёт уголь и пойдёт к каналу — к тому самому, где сидела ворона, к старой иве, к утке, которая плыла по воде и оставляла треугольный след. Думал, что снова увидит лейденское небо — низкое, серое, тяжёлое — и попробует положить его на холст так, как клал слезу Гераклита: чтобы небо дышало, чтобы оно было живым.
Он стоял у окна, смотрел на канал и думал о том, как положить блик на воду. Ему было двенадцать лет. Он был мастером.
Глава 5. Юноша с костром
Огонь на холсте был ярче, чем огонь в очаге. Ян знал это и не мог оторвать глаз от того, что у него получилось, — получилось помимо воли, помимо умения, словно кисть сама нашла дорогу, а пальцы только шли за ней, как слепой идёт за поводырём. Ему было двенадцать, и он ещё не умел объяснять, что такое живопись, но уже умел чувствовать тот момент, когда краска перестаёт быть краской и становится светом. Сейчас на холсте был именно свет — живой, дрожащий, падающий на страницы раскрытой книги, на лоб читающего, на его руки, сложенные у подбородка. Свет костра, которого Ян никогда не видел вживую, потому что рисовал не с натуры, а из головы, из какого-то внутреннего запаса образов, приходивших без спроса и требовавших выхода.
В каморке было холодно — лейденская зима, та самая, когда каналы встают в ноябре и не вскрываются до марта, а ветер с моря пробирается сквозь кирпичную кладку, как вода сквозь трещину в кувшине, — но Ян не чувствовал холода. Он вообще переставал чувствовать тело, когда работа близилась к концу, и это пугало мать, которая однажды нашла его у мольберта с посиневшими губами и оттёрла снегом, плача и ругаясь одновременно. Сейчас мать спала за стеной, и отец спал, и сёстры, и весь Лейден спал, потому что время давно перевалило за полночь, а Ян всё сидел, подобрав под себя ноги, и смотрел на свой костёр, который не обжигал, но грел лучше любого настоящего огня.
Эту картину он задумал не сразу. Когда он вернулся из Амстердама, в голове у него была пустота — счастливая, звонкая пустота, какая бывает после долгой дороги. Он знал, что хочет написать что-то своё, не учебное, не на заказ, — но что именно? Он перебрал в уме всё, что умел: кошку, ворону, мать у окна, Гераклита со слезой. Всё это было уже сделано. Нужно было что-то новое. И однажды вечером, когда он сидел у очага и смотрел на огонь, ему пришла в голову мысль: а что, если написать не просто огонь, а свет от огня? Не пламя, не угли, не дым — а то, как свет падает на лицо человека, который читает книгу у костра. Человек этот был не конкретный — просто юноша, просто читатель, просто фигура, склонившаяся над страницами. Но свет — свет должен был быть живым.
Он работал над холстом четыре дня. Положил фон — тёмный, коричнево-оливковый, — одним дыханием, как учил Ластман. Потом взялся за лицо юноши: тёплый слой, холодный лессировочный, корпусный. Кожа засветилась изнутри — не так, как у старика, которого он напишет через десять лет, но уже похоже, уже чувствовалась рука, помнившая слезу Гераклита.
Но главное было — костёр. Вернее, не сам костёр, а свет от него: свет, падающий на страницы книги, на лоб, на руки. Ян клал блик за бликом — на корешок книги, на сгиб пальца, на край страницы, — и каждый блик был крошечным, не больше полумиллиметра, но каждый оживлял картину. Он работал и не замечал времени; мать приносила ему хлеб и сыр, он ел, не отрываясь от холста, и снова брался за кисть. Отец заглядывал в каморку, смотрел молча и уходил — он уже знал, что в такие минуты Яна лучше не трогать.
На третий день, ближе к ночи, когда картина была почти готова, в каморку заглянула Марта. Она никогда не интересовалась его работой — вышивка была ей ближе, — но тут почему-то остановилась в дверях.
— Это кто? — Она кивнула на холст.
— Не знаю. Просто юноша.
— Он на тебя похож.
Ян оторвался от холста и посмотрел на сестру.
— На меня? У него лицо другое.
— Лицо другое, а свет — твой. — Марта пожала плечами и ушла. Ян остался стоять с кистью в руке. Он никогда не думал о том, что можно написать себя — не в зеркале, а в другом человеке. В том, кого ты никогда не видел, но кто пришёл изнутри.
На четвёртый день он положил последний блик на корешок книги и замер. Блик был живой, он дрожал, хотя краска была неподвижна, он был горячим, хотя краска была холодной. Это было то самое, что Ян впервые почувствовал в пять лет, рисуя кошку, а потом — в десять, когда Ластман отливал его водой и смотрел на него со страхом и восторгом. Он умел оживлять, и этот блик на корешке книги был доказательством.
Четыре дня он не дышал — конечно, дышал, но в решающие моменты, когда рука приближалась к холсту, тело замирало само, без приказа, лёгкие останавливались, время останавливалось, и весь мир сжимался до точки на кончике кисти. Ян не замечал этого — замечал только свет. Теперь свет был готов, картина была готова. Он отложил кисть и выдохнул — первый раз за полчаса. И в этот момент раздался стук.
Стук в дверь был негромким, но в ночной тишине прозвучал как выстрел. Ян вскинул голову, свечи дрогнули, но он не двинулся с места — не из страха, а из странного предчувствия, что всё сейчас изменится и что этот стук уже не принадлежит обычной жизни, где завтрак, учёба, домашние поручения, а принадлежит чему-то другому, чему-то, что больше его самого.
Отец открыл. Из каморки было слышно, как он шаркает босыми ногами по каменному полу прихожей, как скрипит засов, как незнакомый голос произносит несколько слов — тихо, почтительно, но без подобострастия, голос человека, привыкшего передавать волю тех, кто выше, тем, кто ниже, и не испытывать от этого ни гордости, ни стыда. Ян слышал обрывки фраз: «...его светлость принц...», «...наслышан о юном даровании...», «...король Иаков, наш суверен...» — и слова эти доносились до него, как доносится речь из-за толстой стены: вроде бы знакомые, но смысл ускользал, растворялся, не за что было уцепиться.
Отец вошёл в каморку. Лицо его было странным — растерянным и гордым одновременно, каким оно бывало, когда соседи хвалили сына, но помноженным на что-то ещё, что-то большее, что не умещалось в привычные выражения.
— Они хотят твою картину. — Голос отца сел, сорвался на шёпот. — Принц Оранский. Его светлость видел твои работы. Он хочет купить «Юношу с костром» и отослать в Англию. Королю.