Марк Ланге – Lievens. Возвращённый (страница 11)
Ян перевёл взгляд с отца на холст. Картина стояла у стены на грубо сколоченном мольберте — он сам его сколотил из старых досок, оставшихся от ремонта крыши. Костёр горел всё так же ровно, всё так же негасимо, и мальчику вдруг показалось, что он слышит треск поленьев — не настоящий, конечно, но тот, что живёт внутри головы, когда слишком долго смотришь на изображение огня.
— Королю. — Он не спросил — попробовал слово на вкус. Слово было большим, чужим, не лейденским, оно пахло дальними странами, каменными замками, гобеленами, золотом — всем тем, чего Ян никогда не видел и не надеялся увидеть.
— Королю Иакову. — Отец перекрестился. — Они пришлют человека завтра. Вернее, уже сегодня. Утром. С деньгами.
Дальнейшее Ян запомнил на всю жизнь, но запомнил не так, как запоминают события — последовательно, причинно-следственно, — а так, как запоминают запах или вкус: мгновенно и навсегда. Вошёл человек — не принц, конечно, принцы не ходят к сыновьям вышивальщиков, — а кто-то из свиты, немолодой, в тёмном плаще, с лицом, которое ничего не выражало, потому что лицо слуги не должно выражать ничего, кроме готовности исполнить поручение. Он взглянул на картину — быстро, оценивающе, как глядят на товар, который надо перевезти и не повредить, — и кивнул. Потом отсчитал монеты и положил на стол — одну за другой, серебряные, тяжёлые, с профилем короля на аверсе. Потом взял холст.
Взял холст.
Ян смотрел, как его картина уплывает из рук, и чувствовал то, чего никогда раньше не чувствовал: пустоту. Не ту пустоту, которая приходит, когда заканчиваешь работу и ещё не начал новую, — знакомую, даже приятную, предвкушающую. Нет, эта пустота была другой. Она была там, где только что стоял его «Юноша с костром», его свет, его книга, его сложенные у подбородка руки. Картина уходила — не в другую комнату, не в дом соседа, не в гильдию, а в Англию, к королю, в мир, который Ян никогда не увидит и который никогда не узнает, что мальчик из Лейдена четыре дня не дышал, пока выписывал блик на корешке книги.
Дверь закрылась. Отец что-то говорил — взволнованно, радостно, про деньги, про честь, про то, что теперь они выбьются в люди, что Ластман будет гордиться, что надо завтра же заказать благодарственный молебен, — но Ян не слушал. Он стоял и смотрел на пустое место у стены, где только что горел костёр, а теперь была просто грязная известка с пятном сырости. Он знал, что напишет ещё, — всегда знал, это было как дыхание, как сердце, не остановится. Но эта картина была первой, которую он сделал не для учёбы, не для отца, не для Ластмана, а для себя, — первой, в которой узнал свой собственный голос: не мальчика, копирующего взрослых, а того, другого, внутреннего, кто водит рукой и не ошибается.
И она ушла.
Ян не заплакал. Он никогда не плакал — ни в восемь, когда ван Схутен ударил его линейкой, ни в десять, когда Ластман бросил ему: «Ты пишешь так, как будто уже всё знаешь. Но однажды ты встретишь того, кто пишет иначе, — и тогда тебе станет страшно». Тогда он не понял этих слов, но сейчас, стоя перед пустой стеной, вдруг вспомнил их — и впервые подумал: а что, если Ластман был прав? Что, если он действительно всё знает, но чего-то не чувствует — чего-то, что нельзя узнать, а можно только почувствовать? Ян отогнал эту мысль. Ему было двенадцать, он только что продал картину королю, и думать о таких вещах было рано.
Утро пришло без стука — серое, промозглое, какое бывает в Лейдене в феврале, когда не поймёшь, рассвело уже или всё ещё тянется ночь, просто ночь стала чуть жиже, чуть прозрачнее. Ян проснулся на том же табурете, где сидел ночью, — тело затекло, шея ныла, левая рука онемела до плеча. Он не помнил, как уснул, — помнил только, что смотрел на пустое место у стены, смотрел и смотрел, пока веки не налились свинцом и не опустились сами.
Стена была всё так же пуста. Пятно сырости проступило отчётливее — утренний свет безжалостно обнажал то, что ночью скрадывала свеча: грязная известка, трещина, наискось пересекающая угол, и больше ничего. Ни костра, ни книги, ни сложенных у подбородка рук. Как будто и не было.
Ян встал, размял плечи, поморщился от боли в шее. Со двора доносился голос отца — тот с кем-то разговаривал, и голос его звучал не так, как обычно: выше, громче, с какой-то новой, звенящей нотой. Хвастовство. Отец хвастался.
— ...а он ему и говорит: «Его светлость принц Оранский видел работу вашего сына и желает приобресть её для короля Иакова». Для короля! Вы понимаете, господин ван Дейк? Для самого короля английского!
Ян поморщился. Соседу ван Дейку, булочнику с соседней улицы, отец рассказывал эту историю уже, кажется, в третий раз с рассвета. Мальчик не считал, но по интонации — по той особой, закатанной до блеска интонации, которая бывает только у рассказа, повторённого многократно, — понял: отец не устанет. Будет рассказывать весь день, всю неделю, весь месяц, а может быть, и всю жизнь.
Он накинул куртку, вышел во двор. Отец стоял у калитки, широко расставив ноги, заложив большие пальцы за пояс, — поза человека, который только что выиграл войну, хотя не сделал для этого ничего, кроме как родил сына. Увидев Яна, он просиял.
— Вот он! — закричал отец так, словно мальчик был не сыном, а долгожданным гостем. — Вот тот, о ком я вам толкую! Ян, иди сюда, иди, господин ван Дейк хочет пожать тебе руку!
Булочник переминался с ноги на ногу, явно жалея, что остановился поболтать, но руку на всякий случай протянул — вялую, мучнистую, с въевшейся под ногти закваской. Ян пожал её и промолчал.
— Его уже знают при дворе! — продолжал отец, не замечая молчания сына. — При дворе! В Лондоне! А ему всего двенадцать! Вы слыхали что-нибудь подобное, господин ван Дейк? Двенадцать лет — и уже ко двору!
Булочник что-то промычал, покивал, попятился и наконец ушёл, сославшись на неотложные дела. Отец проводил его взглядом, всё ещё улыбаясь, и повернулся к сыну.
— Ты чего такой хмурый? Не выспался? Ну ничего, выспишься. Ты у нас теперь знаменитость, Ян. Знаменитость! Ты понимаешь это?
— Понимаю.
Мальчик прошёл к колодцу, набрал ведро, плеснул ледяной воды в лицо. Вода обожгла кожу, потекла за ворот, но он не почувствовал холода — только тупую, ноющую пустоту внутри, там, где раньше горел его костёр.
— Сколько? — Он вытерся рукавом.
— Что — сколько?
— Денег. Сколько они оставили.
Отец назвал сумму. Ян выслушал, кивнул. Он не знал, много это или мало, — никогда не держал в руках больше нескольких стюверов, — но по тому, как отец произнёс цифру, как понизил голос, хотя вокруг никого уже не было, понял: много. Очень много. Столько, сколько отец не зарабатывал за полгода, а то и за год.
— Это всё твоё. Ну, то есть... мы твои родители, мы сохраним, но это твои деньги, Ян. Ты их заработал. Своими руками. Своим талантом. — Отец произнёс слово «талант» с тем же придыханием, с каким произносил «король» и «принц». — Ластман был прав. Ты — чудо.
Ян повесил ковш на край колодца и посмотрел на отца долгим, странным взглядом — не детским, не взрослым, а каким-то промежуточным, каким смотрят люди, только что переставшие быть детьми и ещё не ставшие кем-то ещё. Ему вдруг пришло в голову, что отец говорит о нём так же, как о своих вышивках: «как живой», «как настоящий». Словно он, Ян, — тоже изделие, тоже вещь, тоже товар, который можно продать. И ведь продали — только что, за серебряные монеты с профилем короля.
— Я хочу работать.
Отец осёкся.
— Работать? Ты и так работаешь. Ты только что продал картину королю. Чего тебе ещё?
— Я хочу работать. Не отдыхать. Не праздновать. Работать. У меня теперь есть деньги на краски, на холсты, на кисти. Я могу писать не на обрывках, а на настоящих досках. Я могу...
Он осёкся, потому что не знал, как объяснить отцу, что деньги для него — это не мебель, не расширенный дом, не новая одежда. Деньги — это кармин из толчёной кошенили, которого он не мог себе позволить и занимал у Ластмана; ультрамарин, привозимый из-за моря, — синий, глубокий, как небо перед грозой; соболья кисть из Антверпена, такая же, какой он писал слезу Гераклита. Деньги — это свобода писать не то, что закажут, а то, что просится наружу. Но отец не понял бы — он был ремесленником, он всю жизнь делал то, что заказывали, и гордился этим. И Ян не стал объяснять.
Отец смотрел на него и, кажется, впервые за это утро перестал улыбаться. Он увидел: перед ним стоит не мальчик, который радуется успеху, а человек, который уже думает о следующей работе. И это было страшно — страшнее, чем если бы сын загордился и перестал работать вовсе.
— Ладно. Ладно, Ян. Работай.
Отец пошёл в дом, а мальчик остался во дворе один. Он стоял и смотрел на канал, на серую воду, на старую ворону, сидевшую на столбе, — ту самую, которую рисовал в шесть лет. Ворона постарела, перья потускнели, но взгляд остался тем же: пристальным, голодным, ничего не упускающим. Рядом с ней, на том же столбе, сидела другая ворона — помоложе, с блестящими перьями, — и они смотрели в разные стороны, как две половинки одного целого. Ян усмехнулся. Они узнали друг друга.
— Я тоже всё ещё голодный. — Он обращался к старой вороне. — Ты не одна.
Ворона склонила голову набок, мигнула и отвернулась. Молодая вспорхнула и улетела. Ян улыбнулся и пошёл в дом.