18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Ланге – Lievens. Возвращённый (страница 8)

18

Ван Схутен ничего не ответил. Он положил линейку на стол — медленно, стараясь не глядеть на учеников.

— Урок окончен. Все свободны.

Ученики вышли молча. Корнелис, проходя мимо Яна, покосился на него — уже без насмешки, с чем-то новым, похожим на уважение пополам с ужасом. Хендрик отвёл глаза. Питер что-то буркнул себе под нос. А Ян всё стоял, прижимая руку к груди, и смотрел на линейку, которая лежала на столе, — деревянная, с металлической полоской, с потёртой рукояткой. Обычная линейка. И она только что сказала ему больше, чем все слова, которые он слышал за два года.

Домой Ян шёл один. Отец был на работе — расписывал очередной покров для какой-то церкви, — мать хлопотала по дому, сёстры играли во дворе. Никто не заметил, как он вошёл: бледный, с прижатой к груди рукой. Никто не спросил, почему он не снимает куртку. Он прошёл в свою каморку, закрыл дверь, сел на пол. Рука болела тупо, настойчиво, в такт сердцу; костяшки распухли и посинели — четыре синих бугорка на правой руке, которой он рисует. Впервые за весь день к горлу подступил ком, но Ян не заплакал. Он взял уголь.

Рисовать больной рукой было трудно: пальцы не слушались, уголь выпадал, линии получались кривыми. Он стирал, начинал заново — и снова стирал. Он рисовал лицо: сухое, с глубокими складками у рта, с глазами, в которых стоял страх. Он рисовал ван Схутена — не такого, каким тот был в мастерской, а такого, каким он его увидел в момент удара: испуганного, растерянного, человека, который боится девятилетнего мальчика.

Когда рисунок был готов, Ян долго смотрел на него. Это был хороший рисунок — живой рисунок. И от этого становилось страшно, потому что теперь он знал: его дар может ранить. Он не хотел никого ранить — он просто хотел рисовать правду. Но правда, оказывается, была опасной штукой: за неё били линейкой по пальцам.

Он спрятал рисунок под матрас, рядом с тем, первым, где ван Схутен получился испуганным случайно. Теперь их было два — два одинаковых испуганных глаза, — и оба смотрели на него из темноты.

Через месяц Яну исполнилось десять. Отец вошёл в каморку — не как обычно, а как-то иначе, тише.

— Ван Схутен говорит, ты готов. Говорит, ему больше нечему тебя учить.

Он произнёс это с гордостью, но без радости — так говорят о том, чего и ожидали, и боялись одновременно. Ян выслушал молча, потому что знал: учитель сказал правду, но не всю. «Нечему учить» означало не то, что мальчик всё умеет, а то, что ван Схутен боится. Боится его — и хочет, чтобы его забрали.

— Есть один человек в Амстердаме. — Отец выдержал паузу. — Питер Ластман. Он учился в Италии, он знает Караваджо — ну, не самого Караваджо, конечно, но его работы. Он берёт учеников. Если согласится тебя взять...

— Я поеду.

Отец замолчал. Он смотрел на сына — на его спокойное лицо, на распухшие костяшки правой руки, которые так и не зажили до конца, — и, кажется, впервые понял: этот мальчик уже не принадлежит ему. Может быть, никогда не принадлежал.

— Я напишу ему. — Отец вышел.

Ян подошёл к окну. По каналу плыла утка — обычная серая утка, каких в Лейдене сотни, — и двигалась она медленно, оставляя за собой треугольный след, в котором отражалось низкое февральское небо. Мальчик смотрел на этот след и думал, что хорошо бы нарисовать утку — но не просто утку, а воду, и след, и отражение неба, и поймать этот момент, когда одно переходит в другое: вода в небо, небо в воду, движение в покой. Ему было десять лет, и он ещё не понимал, что значит быть художником, но уже знал, что за правду бьют линейкой, — и знал, что всё равно будет её рисовать. Потому что не может иначе. Потому что правда — это и есть он сам, вся его суть, вся его будущая слава и вся его грядущая гибель, и всё это уже было в нём сейчас, в этот февральский день, когда он стоял у окна и смотрел, как утка плывёт по каналу, оставляя за собой треугольный след.

Глава 4. Слеза Гераклита

Амстердам ударил в нос солью — солью, рыбой, дёгтем, пряностями, которые выгружали с кораблей тут же, в порту, и везли на склады вдоль каналов. В Лейдене пахло шерстью и дымом, в мастерской ван Схутена — скипидаром и гипсовой пылью, а здесь пахло миром: огромным, разноязыким, не умещавшимся в голове десятилетнего мальчика, который впервые в жизни вышел из повозки не у дверей знакомого дома, а посреди грохота и гама, под крики грузчиков, ржание лошадей и звон корабельных склянок, доносившийся из-за пакгаузов.

Отец держал Яна за плечо — крепче, чем обычно. Он тоже никогда не был в Амстердаме и тоже чувствовал себя чужим. Они шли по набережной, и Ян вертел головой, разглядывая корабли у причалов — трёхмачтовые флейты с громоздкими корпусами, плоскодонные боты с рыбачьими сетями, юркие шлюпы под датскими и шведскими флагами. На пристани суетились грузчики — чёрные от загара, с тюками на спинах, — а рядом стоял человек в странном тюрбане и торговался с купцом на языке, которого Ян никогда не слышал. Чуть дальше, у лотка с заморскими птицами, сидел попугай — ярко-зелёный с красным хвостом — и кричал что-то по-голландски с таким акцентом, что прохожие смеялись. Ян остановился и долго смотрел на попугая, пока отец не потянул его за рукав. «Это всё твоё, — подумал мальчик, хотя не смог бы объяснить, что значит это „твоё“. — Это всё будет твоё. Когда-нибудь».

Они стояли на площади Дам, и отец вертел головой, пытаясь сориентироваться по письму, которое прислал Ластман: «...от площади идите к каналу Сингел, там увидите дом с зелёными ставнями, на втором этаже мастерская...»

Дом с зелёными ставнями нашёлся не сразу — они дважды прошли мимо, потому что ставни оказались не зелёными, а выцветшими до серо-болотного оттенка, и только присмотревшись, можно было угадать прежний цвет. Дом был узким, как все амстердамские дома, зажатым между такими же узкими соседями, и если бы не доска с фамилией «Lastman» у двери, Ян никогда бы не подумал, что здесь живёт художник.

Дверь открыл человек, не похожий на художника — во всяком случае, не похожий на того художника, которого Ян ожидал увидеть. Ему представлялся кто-то вроде ван Схутена: сухой, усталый, в пропахшем скипидаром фартуке. Но Ластман был другим — невысоким, плотным, с круглым лицом и живыми, быстрыми глазами, которые двигались независимо от головы, как у птицы. На нём был чистый камзол без единого пятнышка краски, а руки — большие, с толстыми пальцами — были тщательно вымыты. От него пахло не скипидаром, а лавандовой водой, и это было странно, это было неправильно: художник не должен пахнуть лавандой. Художник должен пахнуть краской. Или Яну так казалось.

— Ливенс? — Голос у Ластмана оказался высоким, почти женским. — Отец и сын Ливенсы из Лейдена?

Отец снял шапку.

— Да, мейстер. Вот письмо от Йориса ван Схутена. И вот мой сын Ян.

Ластман взял письмо, но читать не стал — сунул в карман и присел на корточки, чтобы оказаться с мальчиком на одном уровне. Он смотрел не так, как ван Схутен, — не оценивающе, а с любопытством, почти с жадностью, словно перед ним был не ученик, а редкая картина, которую предстояло изучить.

— Сколько тебе?

— Десять. Будет через три месяца.

— Десять. — Ластман кивнул каким-то своим мыслям. — Ван Схутен пишет, что ты поправил его рисунок при всём классе. Это правда?

Ян помолчал. Он не знал, что именно написал ван Схутен в письме, и не знал, как отвечать, чтобы не получилось хвастовства.

— Тень была неправильная. Я не хотел его обидеть. Я просто не мог смотреть.

Ластман вдруг улыбнулся — широко, открыто, совсем не так, как улыбался ван Схутен (который вообще не улыбался). В этой улыбке было что-то мальчишеское, несолидное, и Яну она понравилась.

— «Не мог смотреть». — Ластман произнёс это с удовольствием, пробуя слова на вкус. — Это хорошо. Это правильно. Художник — это человек, который не может смотреть на ложь, даже если эта ложь — всего лишь неправильная тень. Ты понимаешь это в десять лет, а некоторые не понимают в сорок. Ну, заходи. Покажу тебе мастерскую.

Мастерская Ластмана была не похожа на мастерскую ван Схутена. Там не было гипсовых голов — или почти не было, только две, пылившиеся в углу, явно забытые. Зато были картины. Они стояли повсюду: у стен, на мольбертах, на полу, прислонённые друг к другу. Они были большими — гораздо больше всего, что Ян видел до сих пор, — и они были другими, не такими, как дома, не такими, как в церкви. На них что-то происходило.

Вот человек с мечом, занесённым над головой, и другой человек, закрывающий лицо рукой, — свет падал только на лезвие меча и на пальцы закрывающей руки, а всё остальное тонуло во тьме. Вот женщина в синем плаще, протягивающая кому-то невидимому младенца, и лицо её было не красивым, не правильным, а живым — таким живым, что Яну захотелось отвести глаза. Вот старик с книгой — и книга светилась, хотя никакого источника света на картине не было: просто краска была положена так, что сама становилась светом.

Ян стоял и смотрел, забыв про отца, про Ластмана, про Амстердам за окном. Он впервые в жизни видел живопись — не рисунок, не копию, не раскрашенную гравюру, а живопись, масло, цвет, который дышал. Это было как если бы он всю жизнь пил воду из канала, а теперь ему дали глоток вина.