Марк Ланге – Lievens. Возвращённый (страница 4)
Ян не понял. Ему было семь. Он просто хотел рисовать.
— Не слушай никого. — Булочник протянул ему булку — тёплую, с хрустящей корочкой. — Рисуй. Это твоё. Никому не отдавай.
Ян взял булку, кивнул и вышел. Он пошёл по улице, жуя сладкое тесто, и думал о том, что сказал булочник. «Талант — это бремя». Он не знал, что такое бремя. Но он уже чувствовал: что-то приближается. Что-то, что изменит его жизнь.
У канала он снова увидел ворону. Она сидела на том же столбе — или на другом, он не различал их, — и смотрела на него. Он сел на край моста, свесил ноги и стал рисовать её — уже в третий раз за этот год. Ворона не улетала. Она ждала. Как будто знала: этот мальчик — её единственный шанс остаться в вечности.
Вечером, когда он вернулся домой, мать встретила его на пороге. Лицо серое, губы сжаты.
— Ты где был?
— Гулял.
— Тебя видели у канала. С углём. Ты рисовал?
— Рисовал.
Она помолчала. Потом выдохнула — тихо, словно через силу:
— Люди говорят. Они говорят, что ты... что ты не такой, как все.
— Я знаю.
Мать посмотрела на него — долгим, тревожным взглядом, который он помнил с детства. Потом вздохнула и отошла. Она ничего не добавила. Но он знал: она боится. Она всегда боялась. И, может быть, всю жизнь будет бояться.
За ужином отец, напротив, был весел. Он рассказывал о новом заказе — богатый купец с Рапенбурга захотел вышитый герб над камином, — и всё поглядывал на Яна с гордостью.
— А ты что сегодня рисовал?
— Лодочника. И ворону.
— Покажешь?
Ян достал рисунки и разложил на столе. Отец долго смотрел, потом кивнул.
— Хорошо. Очень хорошо. — Он помолчал, подбирая слова. — Знаешь, сын, я никогда не умел рисовать. Я умею вышивать — это тоже искусство, но другое. А ты... ты умеешь то, чего не умею я. И я горжусь этим. Но запомни: люди будут завидовать. Люди будут бояться. Ты должен быть сильным. Ты должен продолжать. Понял?
— Понял.
После ужина Ян пошёл в каморку. Он сел на пол, достал уголь и стал рисовать старуху с рынка — ту, что боялась его. Он нарисовал её такой, какой запомнил: с выпученными глазами, с трясущимися руками, с открытым в крике ртом. Она была страшной. Она была живой. И он подумал: может быть, булочник прав. Может быть, его дар — это бремя. Но он не хотел от него отказываться. Он не мог. Это было сильнее его.
Он спрятал рисунок под матрас — туда, где уже лежали другие: ворона, кошка, мать у окна. Они смотрели на него из темноты. Они были его тайной. Его миром. Его правдой.
Лето пришло в Лейден в июне — влажное, пахучее, с туманами по утрам и комарами по вечерам. Каналы пахли рыбой и тиной, на рынке кричали торговки зеленью, в церкви Святого Петра звонили колокола, и Ян впервые увидел, как рисует взрослый художник.
Это был не ван Схутен, а бродячий фламандец, остановившийся в Лейдене на день-два: он сидел у канала на раскладном табурете и писал маслом старую иву, склонившуюся над водой. Ян стоял за его спиной и смотрел, как из-под кисти выходит не рисунок, а что-то живое — листва дрожала, вода текла, облако отражалось в канале и плыло сразу в двух направлениях. Фламандец работал быстро, грубо, не заботясь о деталях, но издалека — Ян отошёл на несколько шагов, чтобы проверить, — всё было как настоящее.
— Хочешь попробовать? — Фламандец не оборачивался; говор у него был мягкий, тягучий, как мёд.
Ян замер — он не думал, что художник его заметил.
— Я не умею. — Ему было шесть с половиной, и он уже знал, что взрослым лучше говорить «я не умею», даже если внутри ты уверен в обратном.
Фламандец обернулся — красное лицо, светлые брови, глаза, которые смотрели насмешливо, но не зло.
— Все умеют. Одни умеют хуже, другие лучше. Ты, судя по тому, как ты дышал мне в затылок, — из тех, кто лучше. Садись.
Он протянул Яну кисть — старую, затрёпанную, но настоящую, с деревянным черенком и медной обоймицей, — и мальчик взял её так осторожно, словно она была живая.
— Макай в зелёное. Нет, левее. Вот сюда. Теперь клади на холст. Не бойся.
Ян положил мазок — и ничего не произошло. Просто зелёное пятно на фоне воды. Он расстроился. Фламандец засмеялся.
— Ты думал, сразу шедевр? Нет, дружок. Сначала — грязь. Потом — работа. И только потом, если повезёт, — что-то, на что не стыдно смотреть.
Он взял кисть обратно, ловко вписал Яново пятно в тень под ивой — и пятно перестало быть пятном, стало отражением, водорослью, чем-то нужным и правильным.
— Как вы это сделали?
— Я не сделал. Это ты сделал. Я только подвинул.
Фламандец подмигнул и отвернулся к мольберту, показывая, что разговор окончен. Ян постоял ещё немного и побежал домой, всю дорогу сжимая в кулаке невидимую кисть — она всё ещё была там, тёплая, деревянная, с медной обоймицей, и он чувствовал её пальцами ещё несколько дней.
Осенью отцу пришёл большой заказ — вышитый покров для алтаря в церкви Святого Петра. Такого заказа у него ещё не было. Он ходил по дому сам не свой — то смеялся без причины, то замолкал на полуслове и смотрел в стену. Мать говорила: «Это наш шанс. Если всё получится, о нас узнают. Заказы пойдут один за другим. Мы сможем отдать девочек в школу. Мы сможем...» — и замолкала, потому что перечислять то, что они смогут, было слишком страшно: вдруг сглазишь.
Отец работал над покровом три месяца, вставая затемно и ложась за полночь. Пальцы его распухли от постоянной работы, глаза покраснели, но он не жаловался. Ян иногда пробирался в мастерскую и смотрел, как рождается узор — сложный, многоцветный, с фигурами святых по углам и агнцем посередине. Отец использовал золотую нить, ту самую, «ор нуэ», и в свете свечи агнец светился так, словно сам был источником света.
Однажды ночью, когда Ян в очередной раз пришёл посмотреть, отец поднял голову от пялец.
— Красиво?
— Красиво.
Отец кивнул и ничего не ответил, но Ян видел: он ждал другого слова — того самого, которое когда-то сказал про кошку. «Как живая». Однако агнец не был живым. Он был красивым, ровным, правильным, безупречным — но не дышал. Ян ничего не сказал: он уже знал, что некоторые слова лучше не произносить вслух.
В декабре покров отнесли в церковь. Вся семья стояла на службе — отец в новом камзоле, мать в накрахмаленном чепце, сёстры притихшие, с круглыми от важности глазами. Священник благословил покров, окропил святой водой, и его разложили на алтаре. Золотой агнец горел в свете свечей. Прихожане шептались, кивали, одобрительно качали головами. После службы к отцу подошёл сам бургомистр — старый, грузный, с цепью на груди — и сказал:
— Отличная работа, мастер Ливенс. Ваш сын, говорят, тоже рисует?
Отец просиял.
— Рисует, ваша милость. И так рисует, что взрослые завидуют.
— Пришлите его ко мне. У меня есть поручение для мальчика с таким даром.
Отец поклонился. Мать прижала руку к груди. Сёстры зашептались. А Ян стоял и смотрел на золотого агнца, который горел на алтарном покрове, и думал о том, что агнец красивый, но мёртвый, и что бургомистр, наверное, попросит нарисовать что-то живое. И он, Ян, нарисует. Он не знал, что именно, но знал, что это будет — как живое.
Через три дня Ян стоял в приёмной бургомистра — большой комнате с камином, в котором горел настоящий огонь, не чадя и не стреляя искрами. На стенах висели карты — Лейден, Голландия, весь мир, расчерченный на квадраты, — и ещё портрет какого-то старика в чёрном, который смотрел на Яна с немым укором. Мальчик думал, что это бывший бургомистр, но на самом деле это был Мартин Лютер — гравюра, купленная на франкфуртской ярмарке, — и он, конечно, не знал, кто это, и не смел спросить. Отец остался за дверью — его не пригласили.
Бургомистр вошёл, шаркая, опираясь на трость с серебряным набалдашником. Он был ещё более грузным, чем в церкви, и дышал тяжело, с присвистом. Сел в кресло, положил трость поперёк колен и долго разглядывал Яна, словно прикидывал, на что этот мальчик годен.
— Говорят, ты рисуешь как живое. Это правда?
— Не знаю. Я просто рисую.
Бургомистр хмыкнул.
— Ладно. У меня есть для тебя работа. Небольшая. Нарисуешь моего пса. Только так, чтобы сразу видно было: это мой пёс, а не чей-то ещё. Чтобы характер был. Чтобы смотрел, как живой. Сможешь?
Ян подумал о кошке, о вороне, о лодочнике. Пёс — это было что-то новое. Пёс — это было интересно.
— Смогу. А какой он?
Бургомистр свистнул, и из-за портьеры вышел пёс — огромный, серый, с обвислыми брылями и красными глазами, которые смотрели на Яна с тем же оценивающим выражением, что и хозяин. Пёс был стар, ленив и, кажется, разочарован жизнью. Он понюхал воздух, фыркнул и лёг у ног бургомистра, положив голову на лапы.
— Вот такой. Нарисуешь — заплачу. Не нарисуешь — не заплачу. Справедливо?
— Справедливо.
Ян достал уголь и бумагу и сел на пол. Пёс смотрел на него — не враждебно, но и не дружелюбно. Так, как смотрят старые псы на всё, что моложе их: с усталым любопытством. Ян начал рисовать. Он провёл линию спины — тяжёлую, с провалом между лопатками. Потом положил тень под брылями — глубокую, почти чёрную. Потом наметил глаз — маленький, красноватый, с белой точкой блика. Пёс дышал, и его дыхание было частью рисунка — он переносил его на бумагу, сам не зная как.
Через полчаса он протянул листок бургомистру. Тот взял его, поднёс к глазам — и замер. Долго молчал.
— Это он. Это мой пёс. Ты нарисовал его характер. Мальчик, ты даже не знаешь, что ты сделал.