18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марк Ланге – Lievens. Возвращённый (страница 6)

18

Она отложила иглу и посмотрела на свою работу — недоконченный узор: лист аканта, завиток, лепесток розы. Красиво. Правильно. Мёртво. Она вдруг поняла, что всю жизнь делала то же, что и её сын, — только он рисовал живых, а она вышивала узоры, у которых нет души. И от этого понимания ей стало горько. Не за себя — за него. Потому что он унаследовал её руки, но не её судьбу. Ему предстояло другое.

Ночью она не спала. Слушала, как он дышит за стеной, — ровно, спокойно, без кашля. Ей было двадцать девять. Она уже знала, что самое трудное в материнстве — не родить, не выкормить, не выходить. Самое трудное — отпустить. Особенно если ты знаешь, что отпускаешь его не в жизнь, а в вечность. И он выберет вечность — она знала это так же точно, как то, что ворона на столбе вернётся завтра утром и будет ждать, когда мальчик с углём снова её нарисует.

Утром она собрала ему узелок — хлеб, сыр, варёное яйцо. Он стоял у двери, уже в камзоле, с ящиком красок в одной руке и рисунками в другой. Она поправила ему воротник — как поправляла сотни раз, когда он был маленьким и не доставал до дверной ручки. Теперь он был выше неё на полголовы и смотрел куда-то поверх её плеча. Ей хотелось обнять его — но она не умела обнимать. Она умела вышивать.

— Ты будешь писать. — Не спросила — произнесла как факт.

— Буду.

— Не забывай есть. У тебя слабая грудь.

— Хорошо.

Она помолчала. Слова, которые она хотела сказать всю жизнь, стояли в горле, как непроглоченный кусок хлеба. Она не знала, как их выговорить. Она вообще не знала, как говорить о важном.

— Ты не такой, как все. — Голос дрогнул, но она справилась. — Я всегда это знала. И боялась. Но теперь я думаю: может быть, это не плохо. Может быть, это хорошо. Только трудно.

Он посмотрел на неё — и впервые она увидела в его глазах не отстранённость, не взгляд художника, изучающего модель, а что-то другое. Что-то похожее на благодарность.

— Я вернусь.

Она кивнула. Она не поверила — но кивнула.

Он взял узелок и вышел. Дверь закрылась. Она осталась одна в прихожей. За окном кричала ворона — та самая, с которой всё началось. Она подошла к окну и увидела, как он идёт по улице — маленькая фигурка с ящиком красок, — и сворачивает за угол. И тогда она заплакала. Первый раз за много лет. Скупо, беззвучно, как плачут женщины, которые привыкли всё держать внутри.

Когда отец вернулся, она уже вытерла глаза и сидела с пяльцами у окна.

— Уехал?

— Уехал.

Больше они не говорили об этом. Но вечером, ложась спать, она вдруг произнесла в темноту:

— Он не вернётся.

— Вернётся. Куда он денется.

— Ты не понимаешь. Он не вернётся таким, каким уехал. Он уже не такой. Он никогда не был таким, как все.

Отец ничего не ответил. Может быть, он и сам это знал.

А она лежала и смотрела в потолок, на котором дрожали водяные блики от канала, и думала о том, что сегодня отпустила сына. И что теперь он принадлежит не ей, а миру. Тому самому миру, который будет бояться его, восхищаться им, платить ему деньги и забывать его имя. Она не знала этого — но чувствовала. Матери всегда чувствуют.

Глава 3. Линейка

Мастерская Йориса ван Схутена находилась на Бреестраат, в двух шагах от канала, и пахла она не так, как дом. Дома пахло шерстью, горячей водой, печёным хлебом, отцовским табаком по вечерам — всем тем, из чего состояла жизнь семьи Ливенсов уже третье поколение. Здесь пахло льняным маслом, скипидаром, гипсовой пылью и чем-то ещё — кислым, едва уловимым, как запах старой одежды из сундука, который не открывали много лет. Ян запомнил этот запах сразу, с первого дня, и потом, годы спустя, заходя в любую мастерскую, невольно искал его — и находил, и каждый раз на мгновение становился тем восьмилетним мальчиком, который впервые переступил порог и увидел гипсовые головы на полках.

Их было много — голов. Они стояли вдоль стен на деревянных подставках, и некоторые были белые, как свежий снег, другие — желтоватые от времени и пыли, третьи — тронутые серым, словно их касались грязными пальцами. Аполлон с пустыми глазами, Венера с отбитым носом, старик с курчавой бородой — Ян потом узнал, что это Сенека, — и ещё кто-то, кого мальчик не знал, с гневным лицом и раздутыми ноздрями, похожий на быка. Все они смотрели в разные стороны — одни в потолок, другие в пол, третьи в стену, — и ни одна голова не смотрела на того, кто входил. Они были слепыми. Они были мёртвыми. Яну, который привык рисовать кошек, ворон, мать у окна — всё, что двигалось, дышало, моргало, — ему стало не по себе.

— Это что? — Ян дёрнул отца за рукав.

Отец стоял, сняв шапку. Голос у него стал тихим, почти благоговейным, как в церкви.

— Гипсы. С них рисуют. Это основа.

Ян не знал слова «основа», но слово «мёртвые» знал. И не понимал, зачем рисовать мёртвое, если можно рисовать живое. Зачем тратить уголь на пустые глаза, если в мире есть глаза матери, полные страха, и глаза отца, полные гордости, и глаза кошки, полные сна?

Ван Схутен вышел из задней комнаты, вытирая руки тряпкой — старой, заскорузлой от краски, которая когда-то была охрой, а теперь стала неопределённого бурого цвета. Это был сухой человек — сухой во всём: сухие длинные пальцы с въевшейся под ногти краской, сухое лицо с глубокими складками у рта, сухие глаза, которые смотрели на Яна без любопытства, но и без враждебности, как смотрят на ещё один горшок с краской, который предстоит израсходовать. Ван Схутен не был старым — ему едва перевалило за сорок, — но казался старым: может быть, потому что сутулился, а может быть, потому что от него исходило то особое, едва уловимое равнодушие, которое бывает у людей, давно переставших ждать от жизни чего-то хорошего.

Ян узнал его историю позже, со слов других учеников — историю, которую сам ван Схутен никогда не рассказывал. Когда-то, лет двадцать назад, он съездил в Италию — не в Рим, правда, а в Венецию, но всё же. Вернулся с папкой этюдов и с уверенностью, что станет великим. Потом год проходил за годом, заказы мельчали, великие полотна не писались, ученики приходили и уходили, а он оставался — учителем рисования для детей лейденских ремесленников. Не великим. Просто учителем. В углу мастерской, за старыми подрамниками, стояла его картина — «Суд Соломона», большое полотно, которое он начал ещё в молодости и так и не закончил. Она была хороша — Ян видел это, — но в ней не хватало чего-то главного. Может быть, веры в себя. А может быть, просто смелости.

— Это он? — Ван Схутен обвёл мастерскую взглядом, хотя кроме отца и Яна здесь никого не было.

Отец расправил плечи — и в его голосе зазвучала та самая гордость, которая всегда появлялась, когда речь заходила о сыне.

— Он. Ян Ливенс. Сын мой.

Ван Схутен подошёл ближе, взял Яна за подбородок — пальцы у него были холодные и пахли скипидаром, как будто он только что мыл руки, но не до конца, — повернул лицо мальчика к свету, зачем-то заглянул в глаза, потом отпустил.

— Мал. Рука слабая будет. Но это не страшно — руку можно поставить, как ставят голос певчему. Глаз — другое дело. Глаз либо есть, либо нет. Посмотрим.

Он указал на табурет в углу, где сидели трое других учеников. Все они были старше Яна — кто на два года, кто на четыре. Корнелис, рыжий сын пекаря с веснушками и вечно приоткрытым ртом, мечтал стать художником, но не имел к этому ни малейшего дара и знал это — и от этого злился на всех, кому дар был дан. Длинноносый Питер, сын аптекаря, рисовал старательно, но без искры; толстый Хендрик, сын пивовара, вообще не понимал, зачем его сюда отдали, и откровенно скучал. Мольберты у них были старые, исцарапанные, в пятнах краски разных цветов — наслоениях ученических ошибок, которые никто не удосужился соскоблить. Яну достался самый маленький, почти игрушечный — видно, его специально держали для младших, которые приходили и уходили, не задерживаясь. Ян сел, поставил доску на колени и стал ждать.

Корнелис ухмыльнулся и что-то шепнул Питеру — тот хмыкнул в ответ. Длинноносый посмотрел на Яна как на пустое место и отвернулся. Толстый Хендрик просто подвинулся, освобождая место, и ничего не сказал — может быть, от природной доброты, а может, от лени. Ян не обиделся. Он привык, что на него смотрят странно. Дома на него смотрели как на чудо. Здесь — как на чужака. И то, и другое было одинаково далеко от того, чем он был на самом деле.

— Сегодня рисуем голову Аполлона. Новенький тоже рисует. Уголь на столе. Бумага там. Начали.

Ян взял уголь — грубый, толще, чем тот, к которому он привык дома, — и посмотрел на гипсовую голову. Аполлон смотрел в потолок пустыми глазницами. У него были красивые локоны — правильные, симметричные, завиток к завитку, — и красивый нос, и красивый подбородок. Всё в нём было красиво и правильно. Кроме того, что он был мёртв. Ян не знал, как рисовать мёртвое. Он попытался — провёл линию лба, наметил скулу, — но уголь скользил не так, как дома, и бумага была не такой, как обрывки холста, к которым он привык: более гладкая, менее впитывающая, чужая. И свет в мастерской падал слева, а не справа, как дома, и всё было неудобное, неправильное. Он стёр рукавом — на бумаге осталось серое пятно. Начал заново.

Ван Схутен обходил учеников, заглядывал через плечо, бросал короткие замечания — тихо, без похвалы, но и без ругани. Рыжему Корнелису: «Ухо ниже. Ты опять его задрал, как будто Аполлон удивляется». Длинноносому Питеру: «Тень грязная, убери, ты не грязь клади, ты форму лепи». Толстому Хендрику просто кивнул — значит, всё было плохо, но не настолько, чтобы тратить слова. Потом подошёл к Яну и долго стоял за его спиной, и мальчик чувствовал его дыхание — ровное, с присвистом, пахнущее трубкой, — и ждал.