Марк Ланге – Lievens. Возвращённый (страница 5)
Ян не знал. Он просто нарисовал пса.
Бургомистр отсчитал монеты — три стювера, целое состояние для семилетнего мальчика, — и, протягивая их, добавил:
— Когда вырастешь, приходи. У меня для тебя всегда найдётся работа. А пока иди. И никому не позволяй говорить, что ты не умеешь. Ты умеешь то, чего не умеют взрослые. Я знаю, что говорю. У меня было три собаки до этой, и ни одного хорошего портрета.
Ян взял деньги, поклонился и вышел. Отец ждал его у дверей, и когда мальчик показал ему монеты, он не поверил. А когда бургомистр — сам, лично — вышел в коридор и бросил на ходу: «Мастер Ливенс, ваш сын — чудо», — отец чуть не сел на пол. Так закончился первый в жизни Яна заказ. И, может быть, самый честный.
А потом была ещё одна зима, и ещё одно лето, и много рисунков, которые мать, вздыхая, собирала и прятала в сундук, — и вот однажды отец отложил пяльцы, подозвал Яна и произнёс:
— Я договорился с Йорисом ван Схутеном. Он возьмёт тебя в ученики.
Ян посмотрел на отца — и впервые увидел в его глазах не только гордость, но и тревогу. Такую же, как у матери, только глубже спрятанную. Как будто отец только сейчас понял, что сын уходит — не завтра, так послезавтра, не в Амстердам, так ещё дальше. Ян хотел сказать: «Я вернусь», — но не сказал. Ему было восемь лет. Завтра он должен был впервые переступить порог мастерской ван Схутена.
Глава 2. Мать
Она знала, что он не такой, как все, задолго до того, как он нарисовал кошку.
Первое воспоминание — ему год и три месяца. Он ещё не говорит, только гулит и тянет руки ко всему, что блестит. Она сидит с ним у окна, держит на коленях, показывает: «Смотри, птичка». За окном воробей купается в пыли, и все дети смеются, а этот не смеётся. Он замирает. Он смотрит на воробья так, что ей становится не по себе, — не как ребёнок, а как взрослый, который увидел что-то важное и теперь не может отвести глаз. Воробей улетает. Он провожает его взглядом — медленно, осознанно. Потом поворачивается к ней и улыбается, но это не детская улыбка. Это улыбка человека, который понял то, чего не поняла она.
Второе воспоминание — ему четыре дня от роду. Он лежит в колыбели и смотрит. Не так, как смотрят младенцы — мутным, рассеянным взглядом, не способным удержаться ни на чём. Он смотрит осмысленно. Пристально. Как будто изучает. Как будто уже тогда, в четыре дня, он начал запоминать — каждую тень, каждую складку, каждую пылинку, танцующую в луче света. Она подошла, поправила одеяльце — и он перевёл взгляд на неё. И в этом взгляде было что-то такое, от чего ей стало не по себе. Как будто он видел не её лицо, а то, что под ним. Как будто он уже тогда знал: мама боится. Мама устала. Мама не хочет, чтобы он был особенным.
Она хотела, чтобы он был обычным. Чтобы бегал с другими мальчишками, играл в мяч, падал в канаву, разбивал коленки. Чтобы не сидел часами на куче обрезков, водя углём по ткани. Чтобы не смотрел на неё так, как будто запоминал каждую морщинку, каждую тень под глазом, каждую седую нитку в волосах. Ей было всего двадцать семь — она родила его рано, как рожали все в Лейдене, — но под его взглядом она чувствовала себя старухой. Он видел её насквозь. И это было страшно.
Марта и Грета были другими — обычными девочками, которые плакали, когда хотели есть, смеялись, когда им было весело, и смотрели на мать просто, без этого странного, изучающего прищура. С ними было легко. С Яном — никогда. Даже когда он молчал. Даже когда спал. Она входила в каморку, поправляла одеяло и видела, как его веки дрожат — он и во сне что-то рисовал, что-то видел, что-то запоминал.
Отец гордился им. Отец видел в нём будущее — деньги, славу, избавление от вечной нужды. Ливенс-старший был хорошим человеком, но он был простым. Он мерил всё мерой вышивальщика: красивый узор — хороший узор. Красивый рисунок — хороший рисунок. Он не понимал, что красота Яна — другого рода. Что она не радует, а тревожит. Что она не украшает, а обнажает.
«Она как живая», — вырвалось у неё тогда, и это была правда, но не вся. Настоящая правда была другой: «Она живее, чем мы». Вот что она чувствовала. Её сын делал изображения, которые были живее живых. И это пугало её — не как мать, а как человека, который знает, что всё живое умирает. Если рисунок живее жизни — что останется от жизни? Что останется от неё самой, когда сын нарисует её и она поймёт: на рисунке она настоящая, а в жизни — только тень?
Она никогда не говорила этого вслух. Она вообще мало говорила — не потому что не умела, а потому что слова были слишком грубым инструментом для того, что она чувствовала. Она вышивала — и это был её способ думать. Игла ныряла в ткань, нить затягивалась в узелок, и мысли текли ровно, без паники, без страха. Когда она вышивала, она могла представить, что всё будет хорошо. Что Ян вырастет и станет просто художником — как ван Схутен, как десятки других. Что он будет писать портреты богатых купцов, женится, родит детей. Что его дар не сожжёт его изнутри.
Но она знала: не станет. Она знала это так же точно, как то, что вода в канале холодная даже летом. Её сын был отмечен — она не знала, кем и для чего, — но отмечен. И эта отметина была видна ей одной. Даже Ластман, старый амстердамский мастер, не видел её до конца — он видел талант, он видел свет, он видел будущее голландской живописи. А она видела другое: её сын горит. Не так, как горят дрова в очаге, — ровно, согревая. Он горит так, как горит свеча, когда её забывают потушить: сгорает быстро, до конца, оставляя после себя только запах воска и тёмное пятно на столе.
Однажды — ему тогда было шесть, и он только что нарисовал ворону, ту самую, которая потом станет его вечной спутницей, — она пошла в церковь Святого Петра. Не на службу — служба уже кончилась, и в церкви было пусто, только служка гасил свечи. Она опустилась на колени перед алтарём и попыталась молиться. Она не умела молиться — её не учили. Её мать была католичкой, отец — кальвинистом, и в их доме о вере молчали, чтобы не ссориться. Но сейчас ей нужно было хоть что-то — хоть слово, хоть жест, хоть вздох, — обращённое к кому-то, кто больше и сильнее её.
— Господи, — прошептала она, — сделай его обычным. Прошу тебя. Сделай так, чтобы он не видел. Чтобы он был как все. Чтобы он был счастлив. Я не хочу, чтобы он был великим. Я хочу, чтобы он был живым.
Она ждала ответа — не слов, конечно, а какого-то знака. Свеча мигнула. Сквозняк прошёл по нефу. Ничего.
Она поднялась с колен и вышла. На паперти сидел нищий — старый, седой, с протянутой рукой. Она подала ему стювер и пошла домой. По дороге она думала: «Бог не ответил. Значит, всё останется как есть. Значит, он будет гореть и гореть, пока не сгорит до конца. А я буду смотреть и не смогу ничего сделать».
Когда доктор сообщил, что у Яна слабая грудь, она не удивилась. Она ждала чего-то такого. Все дети в Лейдене болели — каналы сырые, зимы долгие, — но её сын болел иначе. Он не кашлял, не температурил — он просто таял. Становился бледным, тихим, прозрачным. Лежал у окна и смотрел на ворону — ту самую, с которой всё началось. И в эти дни она особенно остро чувствовала: он не её. Он ничей. Он принадлежит тому, что приходит к нему, когда он берёт уголь или кисть, — и это «то» сильнее матери, сильнее отца, сильнее самого Яна.
Однажды, когда ему было семь и он только что вернулся от бургомистра — с тремя стюверами в кулаке и странным, недетским спокойствием в глазах, — она поймала его взгляд и удержала.
— Ты боишься?
Он подумал. Он всегда думал, прежде чем ответить, — даже в семь лет.
— Нет. А ты?
— Да. За тебя.
— Не надо. Я справлюсь.
Она поверила. И от этого стало ещё страшнее.
В тот вечер, когда отец объявил про ван Схутена — «он возьмёт тебя в ученики», — она не проронила ни слова. Ушла в кухню, опустилась на табурет и стала смотреть на огонь. Она знала: это начало. Завтра он уйдёт из дома — сначала в мастерскую на соседней улице, потом в Амстердам, потом в Лондон, потом туда, куда она уже не сможет за ним последовать. Она хотела заплакать — но не смогла. Вместо этого она взяла иглу и начала вышивать. Стежок за стежком. Узелок за узелком. Пустота за пустотой.
Игла ходила ровно, но мысли сбивались. Она вспоминала свою мать — та тоже была молчаливой. Тоже боялась чего-то, чего не могла назвать. Может быть, все матери боятся за сыновей? Может быть, это и есть материнство — бесконечное ожидание удара, который неизвестно когда придёт? Она не знала. Она знала только одно: её сын родился с даром, который больше его самого, и этот дар либо вознесёт его, либо убьёт. Третьего не дано.
Она думала о том, что никогда не скажет ему этих слов. Никогда не признается, что в глубине души хотела бы, чтобы он был бездарным, — просто ради того, чтобы он остался жив. Потому что талант горит, а горение — это смерть при жизни. И она не хотела, чтобы её сын умер при жизни. Она хотела, чтобы он жил — просто жил, как все: женился, вырастил детей, состарился, умер в своей постели, окружённый внуками.
Но когда она смотрела на его рисунки — на кошку, на ворону, на лодочника, на старуху с рынка, — она понимала: не будет этого. Не будет покоя. Не будет простого счастья. Будет что-то другое — великое, страшное, прекрасное, — но не простое. Никогда не простое.