Марк Ланге – Lievens. Возвращённый (страница 2)
Вместо него пришло другое — то самое, незнакомое, безымянное, что он впервые ощутил месяц назад, когда они с Рембрандтом по заказу Гюйгенса писали «Воскрешение Лазаря» — каждый своё, на один сюжет, как два музыканта, играющих одну партитуру, — и он, Ливенс, написал Лазаря, выходящего из гроба, так, как не написал бы никто в Голландии: мощно, крупно, с драматическим светом, падающим на лицо воскресшего. А потом Гюйгенс пришёл, посмотрел оба холста, долго молчал, пожевал губу и сказал, глядя не на Ливенса, а на Рембрандта: «Вы оба — чудо. Но вы, ван Рейн, вы словно сами были там. Словно вы не написали Лазаря, а разбудили его».
Тогда Ливенс засмеялся, перевёл в шутку, что-то сказал про склонность господина Гюйгенса к мистике, — но слово «разбудили» застряло. Не в ушах — глубже. Как осколок, который хирург не смог извлечь и зашил прямо так, вместе с плотью. И теперь оно звенело где-то у сердца, и каждый удар пульса отдавался в нём болью.
Его старик был совершенен. Но он был мёртв и бессмертен одновременно — как бог на иконе. А Рембрандтов старик не был ни богом, ни мертвецом. Он просто жил. И Ливенс не знал, почему, и не мог спросить, потому что вопрос этот был стыдным, как признание в неумении, а он не умел признаваться в неумении, он слишком рано стал всё уметь.
За стеной скрипнула кровать. Рембрандт перевернулся во сне, что-то пробормотал — неразборчивое, хриплое, — и снова затих.
Ливенс поднялся, взял свечу и подошёл к своему старику в последний раз. Поднёс пламя к холсту — так близко, как позволял страх подпалить работу. Старик равнодушно принял тепло и не ответил. Ливенс кивнул ему — странно, как кивают живому, — и задул свечу, и в наступившей темноте одинокая капля воска упала на стол — последний звук работы, точка.
Темнота съела мастерскую сразу и целиком, и только запах краски и скипидара напоминал о том, что здесь что-то было создано, что-то, что переживёт и эту ночь, и следующие, и самого создателя, и того, кто спит за стеной, и Гюйгенса с его проклятыми словами. Переживёт — и уйдёт в чужие руки, в чужие дома, в чужую память, где уже не будет ни Ливенса, ни Рембрандта, ни Лейдена, а будет только: «Голова седобородого старика в профиль, кисть неизвестного мастера лейденской школы, возможно, последователя Рембрандта ван Рейна...»
Возможно, последователя.
Он прошёл в свою комнату, разделся в темноте, лёг и закрыл глаза. Ему было двадцать три. Его картина была совершенна. На мгновение — уже на границе сна — ему померещилось, что старик на холсте открыл глаза и посмотрел на него. Но это был не его старик. У этого глаза были живые, тёмные, и в них стояла не свеча, а что-то другое, чему ещё не было названия. Он не знал, что только что проиграл свою жизнь, и не знал, что узнает об этом только через сорок три года, когда уже ничего нельзя будет исправить. Он заснул быстро и без сновидений — как человек, который ещё не научился бояться.
Часть первая. Мальчик (1607–1621)
Глава 1. Как живая
Дом пах шерстью — пах ею всегда, сколько Ян себя помнил: шерстью, льняным маслом, квасцами, горячей водой из котла, в котором мать запаривала нитки перед крашением. Запахи эти были не резкими, не чужими, они были частью воздуха, как дыхание, как свет из окон, и когда Ян потом, годы спустя, входил в чужие дома — в богатые дома Амстердама, в холодные залы английских дворцов, в тёмные антверпенские особняки, где пахло воском и старым деревом, — он всегда искал этот запах и не находил. И тогда ему становилось холодно.
Отец работал у окна — всегда у окна, потому что вышивка требовала света, много света, ровного, северного, и в хорошие дни Ливенс-старший сидел с рассвета до сумерек, склонившись над пяльцами, и лицо его было лицом человека, который не просто делает работу, а разговаривает с ней. Пальцы ходили быстро, без суеты, игла ныряла в натянутую ткань и выныривала обратно, и на изнанке рождался узелок за узелком, а на лицевой стороне — листок аканта, или лапа грифона, или лепесток розы, или просто ровный ряд золотой нити, которая на языке вышивальщиков называлась «ор нуэ» и ценилась дороже шёлка. Отец мог делать лица — мог сделать складку плаща, которая выглядела как настоящая: тень, полутень, свет, три оттенка серого, а всего-то три мотка шерсти. Мог сделать глаз — не живой, конечно, но такой, про который заказчики говорили: «Как настоящий». Ян слышал это с младенчества: «как настоящий», «как живой», «как дышит». И не понимал, почему «как». Разве можно сделать не «как»? Разве можно сделать мёртвое?
Ему было пять, и он этого ещё не понимал.
Целыми днями Ян сидел на полу, на куче обрезков, которые отец выбрасывал, но мать не успевала сжигать, и рисовал углём на обрывке холста. Уголь стащил утром из очага — длинный, неровный, ещё тёплый после ночи, — и теперь водил им по ткани, стараясь поймать линию кошачьей спины. Кошка спала на подоконнике, свернувшись в клубок, хвост свисал вниз и чуть подрагивал во сне; она была серой, как февральское небо, и такой же тёплой, и Ян хотел нарисовать именно это — тепло. Не шерсть, не лапы, не усы. Тепло. Никто не показывал ему, как держать уголь, как нажимать, как растирать, — он просто водил рукой и злился, что выходит непохоже: хвост получался толще, чем нужно, спина — прямее, ухо — больше. Стирал рукавом, начинал заново. Уголь крошился, ткань мазалась, пальцы стали чёрными — Ян не замечал. Он уже ушёл туда, куда уходил всегда, когда что-то рисовал, — в место, где не было ни дома, ни отца, ни матери, ни даже его самого, а была только линия, которая должна лечь правильно. И вдруг — легла. Рука сама пошла вниз, описывая изгиб хвоста, потом вернулась, положила тень под ухом, потом коротким движением наметила закрытый глаз — просто щёлку, просто чёрточку, но именно там, где нужно. Мысль пришла потом, когда Ян отдёрнул руку и увидел: кошка дышит. Не та, на подоконнике. Та, на холсте. Дышит — и всё.
Сколько времени прошло, он не знал. За окном так же висело серое небо, так же отец склонялся над пяльцами, так же мать гремела посудой за стеной — но что-то изменилось. Внутри, в самом Яне, что-то сдвинулось и встало на место, как засов в двери, который до этого был не до конца задвинут. Мальчик посмотрел на свои чёрные пальцы, на обрывок холста, на кошку, которая всё так же спала, ничего не зная, — и почувствовал то, чему не знал названия. Сейчас он назвал бы это счастьем. Тогда — просто выдохнул и улыбнулся.
Отец отложил иглу. Смотрел поверх очков — не на работу, на сына. Встал, потянулся, хрустнув спиной, подошёл.
— Что у тебя там? Покажи.
Ян протянул обрывок. Отец взял его, поднёс к глазам и долго молчал — не так, как когда разглядывал заказы и прикидывал, хватит ли ниток, а странно, по-новому.
— Эй! — через плечо, в глубину дома. — Иди сюда.
Мать вошла, вытирая руки о передник, — ещё молодая, ей не было и тридцати, но в тот день Ян впервые заметил, какие у неё усталые глаза. Она глянула через плечо отца и замерла.
— Ты видел, чтобы пятилетний ребёнок так рисовал?
— Ему почти шесть. — Единственное, что она смогла выговорить.
— Неважно. Ты видела?
Мать долго смотрела на рисунок, потом перевела взгляд на Яна — и он увидел в её глазах то, чего никогда раньше не видел: не гордость, не радость, а страх. Тот самый страх, который потом, много лет спустя, он увидит в глазах Ластмана, когда тот отливал его водой после обморока. Сейчас, в пять лет, Ян не знал, что это; он просто видел — мама боится. И от этого ему самому стало страшно.
— Она как живая. — Голос матери упал до шёпота. — Как живая...
Она не хвалила — она произнесла это так, как произносят слова, которым не рады. Потому что если пятилетний сын вышивальщика рисует кошку, которая дышит, — это не подарок, а вторжение: что-то пришло в их дом через этого мальчика, что-то, чему мать не знала названия и не хотела знать.
Отец, напротив, хлопнул себя по колену, засмеялся, подхватил Яна на руки и закружил по комнате — кошка на подоконнике проснулась и недовольно мяукнула, сёстры прибежали из кухни посмотреть, что за шум.
— Мой сын умеет то, чего не умеют взрослые! Слышите? Мой сын!
Марта захлопала в ладоши. Грета, младшая, потянулась к рисунку грязными пальцами, но мать отдёрнула её за руку — резче, чем нужно.
— Не трогай. Это... — она запнулась, подбирая слово, — ...это не игрушка.
Ян сидел на отцовских руках и смотрел на свой рисунок. Ему было хорошо, тепло, спокойно — и он не знал, что его первая картина только что разделила семью: отца, который хотел гордиться, и мать, которая хотела бы, чтобы сын был обычным. Не знал, что этот разрыв останется с ним навсегда и что через много лет, стоя перед чужими холстами, он будет слышать эхо этого дня: «Как живая» — и не сможет понять, почему у него самого «как», а у другого — «живая».
Он положил голову отцу на плечо и закрыл глаза. Ему было пять лет. Он только что нарисовал свою первую картину.
Время в доме вышивальщика текло не по часам, а по временам года. Зимой отец работал меньше — свет уходил рано, свечи стоили дорого, и он откладывал тонкую вышивку до весны, а сам чинил пяльцы, перебирал мотки, рисовал узоры на бумаге. Ян любил зиму именно за это: отец был рядом, и можно было сидеть у очага и смотреть, как из-под его руки выходят завитки и листья — не нитками, а углём, почти как у самого Яна. Мать в эти часы сидела с вышивкой у другого окна и молчала. Она вообще была молчаливой — говорила редко, но когда говорила, слова её падали, как камни в воду: тяжело и точно. «Ты видишь то, чего не видят другие», — бросила она однажды Яну, и он не понял, похвала это или предостережение. Только потом, годы спустя, сообразил: и то, и другое одновременно.