18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 35)

18

«Моя дорогая, дорогая Лу, не могу выразить тебе, какую великую, какую могущественную Пасху подарила ты мне своим письмом. <…> Но в скором времени, когда я расскажу тебе историю моей прошедшей (третьей) мюзотской зимы, ты поймешь, как чудесно, что ты сообщаешь мне о *** такое именно сейчас: я перечитываю это снова и снова, извлекая из этого неописуемое бытийство защищенности (ein unbeschreibliches Geborgensein)[88]…»

«Укрытостью/защищенностью» называет он здесь то, что к нему самому приходит лишь кружным путем посредством тех, кому он эту укрытость приносит. В этом нет направленного на других интереса, будь то сострадание, кротость, жажда славы, снисходительность или что иное. Ничего, кроме ликования того часа, о котором он писал в Элегиях: «Они есть. Они существуют!» Невозможно было дать ему более сильного доказательства их Бытия – тому, кто в канун их создания чувствовал себя разрушенным, кто возле этого момента/места претерпевал свою проблематичность, кто должен был оплатить ими успех бытия, чтобы разрушенные люди посредством них возрождались к бытию. И вот благодаря тому, что он поднимал их день у Креста до пасхального дня, этот день становился реальным и ценным и для него самого; они словно бы говорили ему: «Уже сегодня будешь ты со мной в Раю!»

Но именно это обстоятельство как раз и сближает его с людьми, делает их ближними в том самом месте, где мы погружаемся в нашу общую праоснову и где стоящий выше всех обладает не меньшей почвой под ногами, чем тот, кто карабкается в мучительных трудах. Я хотела бы верить: именно с этим связана пожизненная и постояннейшая потребность Райнера Мария Рильке учиться испытывать себя в буднично простейшем, в неизменной верности мельчайшему, в благоговейном диалоге даже и с самыми бедными и неблагосклонными часами бытия. Ему нужно было делать это не только затем, чтобы в периоды творческих пустот трудиться по крайней мере в качестве ученика. Но чтобы мочь трудиться вот над чем: учиться жить исходя из того, что включает в единство мельчайшее не меньше, чем наибольшее, и что поэтому никак не даёт нам выпасть из защищенности такого рода – пусть даже наше человеческое сознание в своих обязательствах на различение и сравнение еще так суетливо, еще так навязчиво в попытках разорвать в нас высокое и низкое, триумфальное и провальное, небесное и адское, жизнь и смерть.

Так вот возвращаясь во всё, – покуда он передавал себя подносимому – жертвователь становился также, в тот же самый момент, и просителем, а сами получатели, одариваемые, становились в нем также и дарителями: укрывая его в том, что создала для них его укрытость. И вот он, одинокий, кого лишь смерть поистине до конца уединила, ушел, ушел от нас; сегодня посреди людей, я полагаю, он чувствовал бы себя самым непосредственным образом обретшим приют в глубочайшей анонимности своих творческих свершений. И вот в более уже не оглашаемых процессах и событиях человеческой связи с космосом даже контур его уже, быть может, тихо-медленно стирается, никакие попытки обнаружения уже не помогут, никакое ощупывание границ самости. И значит тем более он оказывается вернувшимся в сущностное, пребывающим в нем: в глубочайшем покое, безымянным посреди безымянного.

Лу Андреас-Саломе

1928

По дороге к ангелу, или Эрос путника

Рильке был поэтом даже когда просто мыл руки…

Только люди, пораженные одинаковым недугом, понимают друг друга.

(Послесловие переводчика)

Читая воспоминания о поэте, неизбежно вновь и вновь убеждаешься в том, что если человек и постижим, то лишь на своей периферии. Разумеется, человек есть частичка мистерии, и в этом измерении рациональный дискурс достаточно беспомощен. Поэт же постигаем (процесс) посредством своих постижений себя. Но и в этом он постигаем (но не постижим) посредством твоих собственных попыток постичь себя, в моментах угадывания общего. Человек постигается не в существе своем (особенно своими современниками), но в ареале своей периферии, и тем более, чем крупнее этот человек: его словно бы «обкусывают» с краев понимания, центр же всегда остается принадлежен либо самому поэту (той его тайне, с которой он наедине всегда и неизбежно), либо той таинственной силе, которая ведет его в неведомый край интуициями столь тонких и столь извилистых троп между жестко очерченных людских дорог, что сами эти люди видят лишь картинки и впечатления этих соприкосновений поэта с собой, принимая зачастую эти фрагменты своего ви́дения за центральный пункт наблюдения, за видение центра.

И хотя в легендарно-импрессионистичных воспоминаниях княгини Турн-унд-Таксис и интеллектуально изощренных воспоминаниях-концепциях Лу Саломе Райнер Рильке предстает в любящих зеркалах, и зеркала эти при всем при том еще и способны достаточно глубоко проницать в человеческих сердцах, тем не менее уникальное сердце Рильке едва ли оказывается здесь познанным, оставаясь той «вещью-в-себе», что не способна быть растворимой, даже если попадает в глубоко любящий раствор. Впрочем, что значит «глубоко любящий»? В том-то и суть житейской драмы поэта, что «подлинно любимым» (равно и «подлинно любящим» – во всяком случае в его личной максималисткой системе самооценок) он едва ли сумел стать, а иначе, быть может, как раз и могло бы случиться невероятное: понимание Целого. Я имею в виду понимание поэта как уникальной Целостности, как парадоксальной тайны прыжка почти невероятной силы. Однако выразимо ли это понимание в слове, тем более аналитическом? Разумеется, никогда. Понимание может случиться, но оно останется в сфере невыразимого: не выразимого посредством логических и символических подпор и скреп. Целое и целостное существо поэта рождается/тает на пограничьях, в местах трансценденции, в тоннелях и пещерах переходов «между мирами», между здесь и там. Орфическое существо Рильке может быть понимаемо лишь тем, кто сам орфичен, то есть способен жить опытами трансценденций, опытами странствий между двумя тайнами, между жизнью и смертью, которые на самом деле нераздельны. Кто способен на столь стремительные перемещения без угрозы низверженья в невозвратное Ничто?

Рильке был бродяжкой, сменившим за жизнь несколько сот мест проживания. Порой это трактовали как бегство от возлюбленных. Однако это было скорее свойство орфической души, через что может быть отчасти понята и невозможность для него «окончательного» семейного уюта: поэт должен был постоянно навещать мир мертвецов, и этой миссией едва ли возможно поделиться с домашними, которые всецело упоены «жизнью», понимаемой как отталкивание от смерти, как закрывание на нее глаз, как бегство от Обрыва.

В своих воспоминаниях княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис рассказывает о беседах с Гуго фон Гофман-сталем, который после смерти Рильке часто заводил с нею разговор на тему, которая его тревожила: почему при всей внешней короткости отношений между ним и Рильке подлинного сближения не произошло, несмотря на все его, Гофмансталя, усилия. Фон Таксис сообщает о долгом разговоре с нею Гофмансталя именно на эту тему, для чего они специально съехались из разных городов. Княгиня долго ломала голову над вопросом, и однажды ее осенило, и она написала поэту, в чем, по ее мнению, дело: «Вы – поэт жизни, Рильке же – поэт смерти». И далее – панегирики Гофмансталю именно за это. Здесь мы как раз и отбрасываемся на периферию понимания, на невозможность с «близкого расстояния» (лицом к лицу) постичь целостный внутренний «проект поэта», тем более, что даже близкий друг Рильке философ Рудольф Касснер считал рилькевское «учение о смерти» ошибочным.

Как светская женщина, как существо внутри эстетически рафинированной европейской культуры, которая облегала ее очень уютно, как утонченный этой культуры адепт, как мать и жена, наконец как типично западный человек, всё воспринимающий в дихотомической проекции, не способный (и не желающий быть способным) к мистическому снятию двойственности, Мария фон Таксис не замечала в Рильке восточного человека, ибо вполне различала жизнь и смерть, противополагала их как силы несовместные. Потому-то его убежденность, что смерть находится в самом эпицентре жизни, что они неслиянно-нераздельны, что каждый предмет, даже последний ржавый гвоздь в заборе «поет о смерти», не только не направляли внимание княгини на путь к центру души Рильке, но пугали и тревожили.

Разумеется, Рильке не был поэтом смерти, но он не был и поэтом жизни, ибо он был поэтом бытия, то есть той открытой реальности, которую наш сверх-ум (неум, как говорят на Востоке) постигает как парадоксальную целостность. Воспоминания княгини – это благодушные наблюдения культурного гедониста, интонационно милые и фактологически бесценные, однако они написаны с позиций ума. И, конечно, ей было мало понятно восхищение Райнера Мария учением Альфреда Шулера о том, что земля фактически принадлежит мертвым, которые за миллионы лет наполнили ее и костями, и эманациями: культурными, психическими и духовными; а мы – актуально живущие – являемся всего лишь временными насельниками при постоянных хозяевах, летучим краткосрочным роем, вливающимся в эту великую целостность. Смерть для Рильке не только не есть изъян или угроза жизни, но та бесценная субстанция, которая только и дополняет жизнь до круга бытия, и любовь к смерти для него так же имманентна, как любовь к жизни; в реальной практике это выражалось в специфическом феномене тотальной включенности в бытие, что и есть экстаз и энстаз в единовременной слиянности. Быть «поэтом жизни» для Рильке означало бы не быть поэтом вообще. «Поэт жизни» есть не более, чем обыватель, закрывшийся от космоса.[89]