18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Турн-унд-Таксис – Два лика Рильке (страница 37)

18

Вечером 12 мая 1897 года в Мюнхене романист Якоб Вассерман знакомит Рильке (ему 21 год) с уже известной писательницей и героиней множества любовных романов Лу Андреас-Саломе (ей 36 лет). Казалось бы, чем может заинтересовать столь разнообразно одаренную интеллектуалку, избалованную вниманием умнейших мужчин Европы (Ницше в качестве стоявшего перед ней на коленях) женщину этот на вид совсем юный отрок-провинциал с белокурой ниточкой усов над верхней губой? Женщину, не пускавшую (и не пустившую за все сорок с лишним лет брака) к себе в постель собственного мужа, настолько мистические стороны ее инстинкта (инстинкта глубинной «верности самой себе») были ей важны. Женщину, которую мужчины с микробом мистики в крови так желали, так добивались близости с ней, что когда она уходила от этих сближений, то кончали с собой (Рэ, Тауск), и однако же это ничуть не заставляло ее впредь из жалости или по иным причинам «изменять самой себе». Женщину исключительной смелости в реализации «двойного» проекта: превращения своей жизни в произведение искусства и всё более и более интимного, то есть предельно близкого к внутреннему своему безмолвию переживания Бога.[92] И однако уже через несколько дней они перейдут на «ты», а через три недели станут неразлучны. Этот на вид почти мальчик вдруг стал ей «первым и последним истинным мужем». В предсмертных мемуарах она писала: «Если я много лет подряд была твоей женой, то это потому, что ты стал для меня первоистинным, единым и целостным в телесной и человеческой сути, не подлежащим сомнению фактом самой жизни. Я могла бы повторить тебе слово в слово то, что ты сам сказал мне, признаваясь в любви: «Только ты одна для меня истинна». Так мы стали супругами еще до того, как стали друзьями (никогда ничего подобного с Лу не было: эрос здесь как внесексуально-мистическая стихия накрыл ее с головой. – Н.Б.), и подружились мы едва ли по выбору, а скорее по причине уже свершившегося глубинного сродства. Не две половинки устремились к слиянию в целое: удивительное единство страха осознало себя в единении непостижимом. Мы были с тобою как брат и сестра, но словно в те архаические времена, когда инцест еще не был чем-то запретным».

То было почти буквальное растворение друг в друге, напоминающее по мощи невнимания к социуму и внимания к архаической основе бытия мистические звуковые саги Вагнера. Рильке выплескивает на Лу цунами любовных стихов, которые никогда не есть просто любовная лирика, но всегда «метафизическая», ибо любовь у него – познание бытия-в-себе. Лу меняет ему имя, и он вместо Рене становится Райнером[93], инстинктивные правила инициационной магии соблюдены. Происходит посвящение и обращение. Меняется почерк Рильке: он становится поразительно похожим на почерк Лу (княгиня фон Таксис, не видевшая письма Лу, найдет позднее в этом почерке разительное сходство с почерком Рафаэля). Более того: когда у Рильке рождается девочка (от Клары Вестгоф), он назовет ее Рут – именем главной героини любимой им повести Андреас-Саломе.

Лу советует Райнеру поехать в Италию для самообразования, и он едет во Флоренцию, где в течение двух месяцев изучает памятники искусства в качестве живых и живущих, размышляет, ведет подробный дневник, где каждый слог и каждое дыхание овеяны присутствием возлюбленной и посвящены ей. «Ты для меня не одна цель, нет. Ты – тысяча целей. Ты – всё, и во всем я нахожу тебя, и во мне тоже всё, и это всё я дарю тебе, непрерывно продвигаясь тебе навстречу», – так пишет он ей оттуда. Впрочем, ярче всего его энтузиазм, воистину сакрального внутреннего свойства, ощутим в потоке стихов, спровоцированных бытием Лу и частью ей сразу отправляемых. (Поток этот лился несколько лет подряд). Напомним в этом смысле самое известное стихотворение, которое по ее совету Рильке включил позднее в «Часослов» в качестве монашеской молитвы (ибо дух книги – архаика интуитивно постигаемой русскости как замедленного самостановления Бога).

Глаза мне погасишь – тебя буду видеть не хуже. Мне уши засыплешь – тебя я услышу, услышу. Оставишь без ног, поползу к тебе – я тебе нужен. Отнимешь язык – я молитву сквозь зубы возвышу. Пусть руки сломаешь, но все ж не расцепишь объятий: я сердцем тебя обниму не слабей, чем руками. Взорвешь мое сердце, но мысль будет в такт ему биться. И если сожмешь мои мысли пожара тисками, всей кровью моей понесу твои лики и лица.

Среди немногословных оценок поэтом главной женщины своей судьбы есть два признания в письмах к княгине Марии фон Турн-унд-Таксис. 29 июля 1913: «… Потом я был восемь дней в Геттингене у Лу Андреас-Саломе, я мог бы много об этом рассказывать самого чудесного. Что за восхитительное удовольствие иметь возможность созерцать и постигать эту женщину, наблюдать, как всё, что приносят ей в нужный момент книги и люди, она разворачивает к душевному сочувствию, постигая, любя, бесстрашно продвигаясь среди самых обжигающих тайн, которые ничего ей не делают, лишь озаряют ее чистым огненным сиянием. С тех давних пор, как она встретилась мне впервые, став для меня чем-то бесконечно значимым, я не знаю и не знал никого, кто бы в такой же степени держал жизнь на своей стороне, познавая и в нежнейшем, и в самом ужасном ту единую силу, которая маскируется, но всегда, даже когда убивает, остается и пребывает дающей…» Или вот 24 мая 1924 из своего замка Мюзот посреди разговора о фрейдовском психоанализе: «…Вы знаете, насколько недоверчиво и отстраненно я сам отношусь к этой сфере; из всех практикующих я делаю исключение лишь для госпожи Андреас-Саломе: она – одно из чудеснейших существ, мне повстречавшихся; Вы знаете (я часто рассказывал Вам о ней), что нашей с ней дружбе тридцать лет и что все мое развитие вне влияния этой незаурядной женщины не смогло бы пойти теми путями, которые привели к нынешнему. Лу Андреас (сейчас она пожилая мудрая женщина) нельзя назвать «ученицей» Фрейда, скорее она одна из его старейших сотрудников. В ее поразительной и индивидуализированно развитой духовности самые значимые находки Фрейда обрели свою собственную оригинальную значимость, быть может, наиболее широкую и закономерную из всех, какие им подобают, будучи одновременно основательнейше целящими. Среди немногих швейцарских психоаналитиков госпожа Андреас единственная нееврейка, осуществляющая лечение совершенно особым образом – с той совестливостью, проникновенностью и самоотверженностью, которые вне сравнения…»

Религиозное переживание жизни в жажде прорыва к подлинности самого себя – так можно было бы назвать то, что объединяло Рильке и Лу Саломе. А на более естественно-повседневном языке это можно было бы определить как поразившее их узнавание друг в друге корневого свойства потрясенности бытием, потрясенности этой мистерией.

И все же поразительно, сколь чутко действовал Рильке в отыскании именно этой формы человеческого вещества, сколь похож он был при этом на охотника. Ведь на самом-то деле личностью Лу Саломе он заинтересовался, еще не видя ее и не зная, но лишь читая ее тексты: точно так же, как потом будет происходить со многими его возлюбленными, втянутыми в романтическую влюбленность через книги поэта. Разузнав ее адрес, он стал регулярно писать и отправлять ей стихотворные раздумья, пытаясь втянуть в диалог, оставаясь при этом существом анонимным. А уже на следующий день после личного знакомства юный Рильке пишет и отправляет ей страстное размышление на тему знаменательного (так ему кажется) совпадения ее идей в эссе «Иисус как еврей» и его интуиций в стихотворном цикле «Видения Иисуса».

В тот год (или годы) Рильке искал человека как спасения. Он чувствовал себя почти инопланетянином. Лу явилась ему не как «мимолетное виденье» или «гений чистой красоты», но как повитуха, давшая новое рождение. Начало же было положено особым актом, чрезвычайно значимым во внутреннем космосе Рильке, – прикосновением к чистой человечности. Позднее он так объяснял ей характер своей склонности к уединенности и к одновременной самоотдаче человеческим встречам, за что каждый раз потом себя корил: «…И в этом смысле люди всегда будут для меня фальшью, чем-то, что гальванизирует мою безжизненность, но не устраняет. Ах, дорогая, ведь я же хорошо знаю, что мой ранний инстинкт был окончательным, и я ничего не имел против него, но все же однажды я был высажен среди людей и внедрен в них как один из них. Я уж не говорю о том, как в некий особенный год, когда это положение не могло больше продолжаться или, напротив, всё никак не могло начаться (поскольку оно было еще чистым ничто), явилась ты: и случиться это могло лишь однажды, как однажды случается рождение. (Подчеркнуто мной. – Н.Б.) Впрочем, есть у меня и другие редкие воспоминания о человечности, от которой завишу. Если их выговариваешь, то они совсем невзрачны по своему содержанию и все же, можешь мне поверить, в долгом, сложном, до чрезвычайности спрессованном одиночестве, в котором был написан Мальте Лауридс, мне было явлено с очевидностью, что сила, которой я его оспаривал, в значительной части вела происхождение от нескольких вечеров на Капри, где ничего не происходило кроме того, что я сидел рядом с двумя пожилыми женщинами и одной юной девушкой и наблюдал за их ручной работой, получая изредка по завершении от одной из них очищенное яблоко. (И в самом деле – инопланетянин, зачарованно созерцающий непостижимо-таинственный в своей кажущейся простоте процесс! – Н.Б.) Между нами не было и следа судьбы; даже и неисследимо, были ли нужны именно эти люди, чтобы возникло то, что тогда возникало; у этого нет имени, но мною тогда словно бы было постигнуто нечто касательно мистической питательности причастия. Когда это еще длилось, я знал, что это давало мне силу, а позднее, посреди мучительного одиночества, я опознавал эту силу посреди всех других; странно – эта сила держалась дольше всех…» Здесь обнажена архитектоника рилькевского чувства земли и человечности. А также чувства причастия к сакральному статусу бытия. Прикосновение (благоговейное) к изначальным бытийно-трудовым ритмам. То, чем он занимался не только в Италии, но и в Испании, Египте, России… Где однажды он с той же силой причастия слушал ночью исповедь одной русской крестьянки. Здесь, в этих ритмах, человек задан себе еще в почти божественном медитационном замедленьи, он погружен в это как в мистический полет во вневременности.