Мария Иванова – Тетрадь в клетку (страница 7)
– Это тебе. За финал.
– Дим, ты знал?
– Нет. Просто у меня всегда с собой шоколадка. На всякий случай.
Я от души засмеялась. Димка – единственный человек, который умеет делать мне хорошо, не делая ничего особенного. Просто сидит рядом. Просто «Аленка». Просто «на всякий случай».
Он потом еще минут двадцать допрашивал, когда финал, где будет выставка, можно ли прийти поорать из зала. Я сказала, что это конкурс, а не бокс. Он сказал: «И что?» Справедливо, в общем-то.
А потом я пришла домой. И хорошее настроение, как обычно, протянуло ровно до порога. Пусто. Тихо. Темно. Папы нет. Записки нет. Сообщения нет. Плита холодная. Чашка в раковине. Все как всегда. Новая норма.
Я поела. Помыла посуду. Постояла в коридоре, слушая тишину. А потом пошла в свою комнату, к мольберту.
Холст уже не белый. Позавчера ночью, после встречи с Черновым у галереи, я все-таки взяла кисть. Обмакнула в краску – и начала. Без плана, без эскиза, без мысли. Просто мазки. Темные, тяжелые, размашистые. Как будто не рисовала, а выдыхала. Или кричала. Или выгоняла что-то из себя.
Я смотрю на эти мазки уже два вечера и пытаюсь понять: что я начала?
Пятая финальная картина. Она должна быть самой сильной, самой честной, самой – все-таки не знаю какой, но точно особенной. Не как остальные четыре. Те были про прошлое. Эта должна быть про что-то другое. Про настоящее. Или про будущее. Или про то, что между ними – про этот зыбкий, страшный момент, когда ты еще стоишь, но чувствуешь, что земля уходит из-под ног.
Четыре картины готовы, каждая про выбор. Про момент, когда жизнь ставит тебя на развилку и говорит: «Выбирай. И не ври себе». Первая – утрата. Вторая – страх. Третья – гнев. Четвертая – одиночество. События разные, но героиня одна. Девушка, которая стоит перед выбором и каждый раз находит в себе силы сделать шаг. Димка уверен, что я рисовала себя. Он так и сказал однажды, ткнув пальцем в третью картину: «Каюха, ну это же ты. Один в один».
Я тогда чуть не поперхнулась. Она – не я, совершенно. Ни внешне, ни внутренне. Она высокая, стройная, сильная, уверенная в себе и знающая себе цену. Она точно знает, чего хочет от жизни, и не извиняется за то, что идет к этому.
Я – ничего из перечисленного. Маленькая, тихая, вечно сомневающаяся девочка в мятом пуховике.Которая рисует сильных женщин, потому что сама такой никогда не будет. Может, Димка прав – и я рисую себя. Только не ту, которая есть, а ту, которой хотела бы быть.
Но пятая – пятая картина должна быть другой. Четыре картины – девушка делала выбор и шла дальше. Побитая, обожженная, одинокая – но шла. А в пятой я чувствую, что она должна остановиться. Встать. И впервые не знать – куда.
Впервые – не мочь.
И вот это «не мочь» – оно у меня внутри, я его чувствую, оно давит, оно скребет, оно просится наружу. Как слово, которое вертится на языке, но не произносится. Как мелодия, которую помнишь, но не можешь напеть.
Может, пятая – про предательство. Может, про доверие, которое оказалось ловушкой. Может, про папу. Может, про человека-призрака в черном, который медленно, аккуратно, профессионально забирает у меня единственного близкого человека.
Я смотрю на темные мазки на холсте. Они хаотичные, злые, рваные. Но в них что-то есть. Какое-то начало. Кисть лежит на столе. Краска засохла на палитре.
Продолжу. Не сегодня, но продолжу.
Ночь с 19 на 20 апреля
Я всегда считала себя достаточно крепкой, чтобы выстоять. Достаточно злой, чтобы не сломаться. Той ночью я узнала, что значит – не мочь.
Папы снова не было. Уже обычное дело. К этому можно привыкнуть, да? К пустой квартире, к холодной плите, к тишине, которая звенит в ушах. Я уже почти привыкла.
Сидела у себя в комнате, набрасывала в планшете эскизы. Пыталась поймать что-то для пятой картины – крутила линии, формы, пятна. Получалась ерунда, но хотя бы руки были заняты. Когда руки заняты – голова думает чуть тише.
Часы показывали начало первого ночи.
И тут – ключ в замке. Наконец-то. Я отложила планшет, встала, пошла в коридор. В голове уже выстроилась речь. Не злая, не скандальная, но твердая. Про то, что можно хотя бы написать, хотя бы одно сообщение.
Дверь открылась. И речь умерла у меня в горле.
На пороге стоял Чернов. Одной рукой он держал дверь, другой – моего отца. Папа висел на нем как тряпичная кукла. Голова болталась, ноги не держали, глаза закрыты. Пахло так, что я почувствовала запах с трех метров. Густой, тяжелый, удушающий алкоголь.
Мой папа, который не пьет. Который в детстве объяснял мне, что «алкоголь – это этанол, Катюш, а этанол – это яд для нервной системы, и папа предпочитает свою нервную систему в рабочем состоянии».
Этот папа сейчас был мертвецки пьян. Без сознания на плече у Чернова.
Который, к слову, тоже был пьян, но на ногах стоял. Хотя стоял иначе, чем обычно. Я уже видела его в двух состояниях: собранный, прямой, контролируемый – это когда он знает, что на него смотрят. И потухший, тяжелый, никакой – это когда думает, что один. Два Чернова: рабочий и настоящий.
А сейчас передо мной стоял третий: чуть расфокусированный взгляд, чуть расслабленные плечи, волосы не так аккуратно, как всегда, будто он их трепал рукой. Хмурость никуда не делась, но стала мягче, расплывчатей – алкоголь размыл ее, как воду размывает карандашный рисунок. И без этой четкости, без привычной брони его лицо казалось более живым и одновременно опаснее. Потому что первый Чернов – предсказуемый. Второй – безразличный. А этот, третий, пьяный – непонятный. Ни контроля, ни пустоты. Что-то средне, у чего нет правил.
– Куда? – коротко спросил Чернов. Как будто заносил мебель.
Я молча показала на папину комнату. Не могла говорит, горло сжалось.
Чернов прошел мимо меня, от него пахло алкоголем и дорогим одеколоном. Он затащил папу в комнату, уложил на кровать. Вернее – скинул. Не грубо, но и не нежно. Как скидывают что-то тяжелое и не особо ценное.
Папа даже не проснулся. Только что-то промычал и перевернулся на бок.
Я стояла в дверях и смотрела на это. На моего папу, на этого человека рядом с ним, на маленькую папину комнату, в которую Чернов влез своими широкими плечами, своим запахом, своим присутствием – и мгновенно сделал ее чужой.
– Что произошло? – спросила я. Голос был ровный, как натянутая струна за секунду до того, как лопнуть.
Чернов повернулся ко мне. Привалился плечом к дверному косяку. Расслабленно. По-хозяйски. Как будто это его квартира, а я тут в гостях.
Он стоял и разглядывал нашу квартиру – медленно, лениво, как человек, который впервые попал в зоопарк и рассматривает клетку с умеренным любопытством. Наши стены, линолеум, потолок с трещиной. Он не кривился, не усмехался – просто смотрел. И это было хуже, чем если бы он скривился. Потому что ему было все равно. Наша бедность его не удивляла и не забавляла. Она для него просто не имела значения.
– Твой отец – гений, – сказал он. Речь чуть замедленная, но внятная. Пьяная четкость. – Он не просто завершил проект. Он совершил прорыв. Настоящий. Мы решили отметить.
Отметить, конечно. Довести моего непьющего отца до бессознательного состояния и закинуть его домой в час ночи, как мешок картошки – это, видимо, высшая форма корпоративного одобрения.
– Он не пьет, – сказала я.
– Теперь пьет, – Чернов пожал плечами. – Расслабься. Он заслужил.
Расслабься. Он мне говорит «расслабься» в моей квартире. В час ночи. Стоя над моим бессознательным отцом.
И вот что я заметила: пьяный Чернов говорил больше. Обычно он цедит слова, будто каждое стоит денег. А тут – расслабился. Не следил за собой. Алкоголь снял с него этот вечный контроль, эту привычку взвешивать каждый звук. И от этого мне стало еще тревожнее. Потому что контролируемый он выглядел жутковато. Но неконтролируемый – еще хуже. Потому что непонятно, что вылезет.
Я молчала. Он смотрел на меня. И вдруг – как будто переключив какой-то внутренний тумблер – стал давать указания.
– Ботинки сними. Затекут ноги – будет мучиться.
Я стояла.
– Тазик поставь рядом. На всякий случай. Его может стошнить.
Я слушала.
– И воду. Бутылку воды на тумбочку. И таблетку аспирина, если есть.
И я не знаю, почему послушалась. Правда не знаю. Наверное, потому что он говорил тем же голосом, каким говорил с папой на дороге месяц назад. Голосом, который не спрашивает, а утверждает. Голосом, которому подчиняешься раньше, чем успеваешь подумать.
Хотя сами инструкции – ботинки, тазик, вода, аспирин – были правильные. Не случайные советы пьяного человека, а отработанная схема. Похоже, он это знал из практики. Видимо, перебрать для Чернова не проблема. Отсюда и знание, и спокойствие – он стоял над моим бессознательным отцом с таким видом, будто это обычный вторник. Ничего страшного. Напился – бывает.
Ну да, бывает у тех, для кого бутылка – привычка, а не исключение.
Я сняла с папы ботинки. Принесла тазик. Поставила воду. Нашла аспирин. Все – молча, на автомате, с руками, которые слегка подрагивали.
А Чернов никуда не ушел. Привалился плечом к дверному косяку, скрестил руки на груди и молча смотрел, как я вожусь с папой.
И в какой-то момент – когда я подкладывала подушку и поправляла одеяло – я краем глаза поймала его выражение лица. Он смотрел на это – на меня, на папу, на мои руки, которые заправляют одеяло – и у него на лице мелькнула тоска. Тупая, глухая, пьяная тоска. Как у человека, который забыл, что такое забота. Или никогда не знал.