18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Марина Козинаки – Невидимые голоса (страница 7)

18

Делаю шаг, попадаю в уродский офис в Подколокольном переулке. Грязные кофейные чашки, сбитые ступеньки, неуместная пластиковая дверь в старинно-московской стене. Нечем дышать. Выдох – кафе «Люди как люди» у метро. То ли бесконечный сон, то ли заевшая компьютерная игра. Но я найду выход. Я выберусь из лабиринта. Я выберусь, мама.

Снова экзамены. Надеюсь, на этот раз последние. Прости, что я такая бестолковая. Прости, что что-то постоянно идет не так.

«Юго-Западная», «ВДНХ», «Китай-город». Февраль, маршрутки и одногруппницы – какие-то неприметные взрослые тетки, проходящие переквалификацию. Высшая математика, матрицы, мерзкий мужик за кафедрой. Я кричу от ужаса, сворачивая в следующий поворот. Натыкаюсь на скучную умницу с ангельскими кудрями. Мы познакомились на курсах английского, и я хожу с ней на дискотеки, чтобы потом она объясняла мне матанализ.

Я запуталась, мама. Мне страшно. Это ужасное ощущение: будто от метро по Солянке идет мое пустое тело.

В офисе отвратительно. Там курят и не проветривают. Болит голова. Мы со Светой ровесницы. Она каждый день рассказывает, как приносит парню кофе в постель. Она плачет, что парень ее бросил. Она не отвечает на рабочий телефон, потому что переписывается с парнем. Меня тошнит. Света не хочет нести кофе начальнику, потому что начальник – мерзкий мужик. Ее тоже тошнит. Я перемножаю матрицы. У меня есть парень. Он взрослый. Он спортсмен и красавец, я не делаю для него ничего хорошего, но он вроде бы не собирается меня бросать.

Мама говорит, чтобы я с ним не встречалась, потому что он слишком красив для меня.

Если я не найду выход из этого лабиринта, я задохнусь.

И вдруг я узнаю самое страшное.

Я узнаю, что она все-таки меня покинет. Я стараюсь изо всех сил, но она все равно покинет меня. На ее животе расползается черное пятно.

Именно тогда я решаюсь. Захожу в кабинет к начальнику и дрожащим голосом говорю: «Я хочу уволиться». Я говорю: «Увольте меня» – его жене, чью должность даже не знаю. Я говорю Свете, чтобы нашла для меня пример заявления. Я говорю остальным работникам офиса, что ухожу. «А родители знают? Как они к этому отнесутся?» – спрашивает начальник. Но это еще не все. Я решила уничтожить лабиринт. Еду в царство экономики, взяток и матриц. Поднимаюсь на четвертый этаж и говорю, что забираю документы.

Теперь надо об этом рассказать.

– Сергей, я не могу!

Маме нужно подняться на четвертый этаж больницы, но она только что вылезла из такси и не может дойти даже до крыльца.

– Сергей, мне больно!

– Иди! – рявкает он. – Если не пойдешь сейчас сама, то вообще перестанешь ходить, понимаешь?

Я приезжаю домой. Мама сидит слишком неестественно и почти не шевелится. Боль проходит через нее снизу доверху, вырывается за пределы, растекается по квартире, затекает в меня через ноздри, протыкает виски.

Я кладу на стол бумажки и говорю дрожащим голосом «Я поступаю на художественный факультет».

Слепое пятно.

Нет, ты не можешь. Нет, ты не можешь, Марина. А как же… а если… кем ты будешь…

Я не знаю, кем я буду, мама. Но я знаю, что сейчас я – не я.

Я влетаю на курсы за два месяца до поступления и обнаруживаю, что рисую лучше половины группы. Я хладнокровно высчитываю свои шансы. У меня есть только один раз – поступить на бюджет. Родители сказали, что платить за меня никто не будет. Я рисую каждый день.

Мне двадцать.

Лето. Я прихожу на экзамены. Я поступаю.

Мама плачет от радости и называет меня умницей.

Лето. Мама оставляет меня. Я забрасываю ее землей до тех пор, пока не исчезаю вместе с солнечным светом.

Теперь я иллюстрирую книги, представляешь. И наконец-то я – это я.

Алена Петровски

Кындык

Сколько я себя помню, я всегда знала, что мой папа – татарин. За всю жизнь по-татарски я выучила всего одно слово – кындык, что означало «пупок».

«Кындык!» – склонялся папа над моим пухлым младенческим тельцем и, нажимая на пупок, запускал механизм нестираемой насечки в моем сознании: мой папа особенный, а значит, особенная и я.

Кындык этот в моей памяти был символическим центром сосредоточения ожесточенных боев, которые все мое детство вели за меня два фронта. Первый фронт – ленинградская интеллигенция, возглавляемая плеядой нафталиновых бабушек и тетушек моей матери. Второй – глубокая татарская деревня моего отца, которая в силу своей удаленности от Ленинграда бои вела редкие и точечные, но победы меж тем одерживала масштабные и сокрушительные.

Вдобавок ко всему, каждое лето линия фронта географически отодвигалась в сторону мощного союзника – московской бабушки, матери моей мамы.

Бабушка давно покинула лоно ленинградской семьи – сбежала в столицу. Мне кажется, побег произошел по той же самой причине, которая по сей день заставляет и меня бежать от себя, – изнеможение от попыток соответствовать званию семьи высокой культуры быта на ленинградском фронте.

Московская бабушка была крупной, румяной, любила петь, громко смеяться, лузгать семечки и мужчин. Что никак нельзя было постыдно прикрыть крахмальной салфеткой ее утонченной матери или тетушки с Васильевского острова.

Чтобы на этот самый Васильевский остров, упаси боже, не прийти умирать, после смерти первого мужа, холеного красавца-летчика, бабушка вышла замуж за такого же, как и она, крупного и румяного слесаря подмосковного завода. С коим и пролузгала семечки до того самого дня, когда ее громкий смех навеки приглушил инсульт.

Лето в Москве – яркое воспоминание детства.

Вот я, вся пропахшая поездом и романтикой московских электричек, врываюсь в летнюю ссылку бабушкиной квартиры и уже через две минуты – после строгих и непременных «Пришла с улицы – сразу мыть руки!» – обшариваю взглядом старомодную лакированную стенку из шестидесятых, радостно здороваясь с маленькими реликвиями детства. Вот вечно пахнущая деревом шкатулка – я знаю, внутри янтарная брошь с тяжелыми бронзовыми подвесками. Так хочется выломать ее из оправы, чтобы получше рассмотреть, что же скрывается в абрикосовом нутре – жук или просто листочек? Вот статуэтка грациозной балерины, пройдет 30 лет, и я узнаю, что это маленькое состояние. Вот, конечно же, строго по центру серванта, моя фотография за стеклом: лукавый взгляд еще не отесанной советским школьным режимом первоклассницы – коричневая гофра на груди и беспечно взлетающие вверх крылья белого передника. Рядом понуро ютятся фотографии помельче – внуки румяного слесаря, вечно проигрывающие участники гонки на пьедестале моей славы.

А вот самая заветная вещь – дедушкина папиросница. Крутишь маленький ключик внизу, тянешь на себя корешок «книжки» и под волшебную музыку втягиваешь в себя сладкий запах дедушкиного табака. Мой дедушка-летчик – он необыкновенный. И все вещи его тоже вот такие же – необыкновенные. Как я скучала!

Сзади, вытирая руки о передник, возникает бабушка. Короткий поцелуй в пыльную летнюю макушку – печать немого обожания и любви. «За стол, сейчас пообедаем и пойдем в сквер!»

Моя бабушка иная. Всецело иная, чем мое строгое интеллигентное детство в хмурой культурной столице.

Бабушка, проживающая каждое лето только для меня. Фея, исполняющая любые желания. В Москве я на целых три месяца превращалась из Алены в Алешкина. Так называла меня бабушка, в честь своего первого мужа Алексея. Судя по неизменно грустной и нежной тональности, с которой она произносила это имя, первый муж был и остался самым любимым.

Огромная недостижимая кукла в ларьке Союзпечати? Твоя – держи, Алешкин!

Любишь купаться? Необъятный таз на балконе девятиэтажки – ныряй, Алешкин!

Таз был огромный и белоснежный. Такой огромный и такой белоснежный, что словами не описать. Поэтому на товарном знаке шестидесятого года на задней поверхности таза было написано просто: «Таз эмалированный, хозяйственный».

Покуда я беззаботно плескалась под раскаленной крышей летней лоджии, бабушка в сотый раз пересказывала мне биографию таза.

Первое время таз жил в военном городке, потому как дедушка был, как уже упоминалось, летчиком.

Каким же незаменимым был тогда таз! Летом в тазу замачивали огурцы в родниковой воде – чтоб хрустели. А еще в тазу чистили грибы. Бабушка и дедушка, молодые и веселые, приходили из лесу и прямо в сапогах и с корзинками усаживались во дворе, за деревянный стол – грибы считать, у кого больше. Грибами у них назывались только белые и подосиновики. Остальные – так… Не грибы. Баловство одно.

«Сто один, сто два, сто три…» – считал дедушка, доставая грибы из своей корзинки, и косил глазом на бабушку, не собрала ли она больше?

«Девяносто два, девяносто три…» – считала бабушка и кидала грибы в таз.

Таз, стоя на деревянной табуретке, лукаво посмеивался белоснежной эмалированной улыбкой, словно тоже принимал участие в этой грибной олимпиаде.

Зимой в тазу мыли мою маму – поливали из ковшичка на кухне. На коммунальной, естественно.

После смерти дедушки таз переехал в отдельную квартиру, в Москву, точнее на самую ее окраину. Первый раз в жизни таз ехал в поезде. Бабушка спала на верхней полке. Таз спал на самой верхней – багажной. Всю ночь на столике ругливо бренчали стаканы в металлических подстаканниках. Бренчал и таз на своей багажной полке, недоуменно и вопросительно: куда его везут? Зачем?

Бренчал и недоумевал таз не зря. По приезде в Москву таз задвинули под ванну – за ненадобностью. Грибы в Москве никто не собирал. Маму мою больше в тазу не мыли – она туда просто не вмещалась, выросла уже. Да и просто предпочитала мыться в ванне. Огурцы в тазу больше никто не замачивал – в тазу от старости откололась эмаль, а это, как известно, вредно для пищи.