Марина Хамицевич – Цветок последнего рейха (страница 2)
Но одна смотрела. Её он увидел позже, в послеродовой палате. Эльке Новак. В карточке значилось: двадцать шесть лет, чешка, третьи роды, состояние удовлетворительное.
В жизни же картинка отличалась от записей. Перед ним предстала женщина с выцветшими от усталости светло-русыми волосами, серыми глазами и худым телом, из которого недавно вынули ребенка, кое как почистили и оставили отдыхать. Лицо бледное, губы сухие, руки лежат поверх одеяла, нервно сжимая его.
Она не умоляла. Не пыталась улыбнуться, не подбирала слова помягче, не цеплялась за его рукав, как некоторые. Делала всё, что он просил. Повернуться. Дышать. Ответить на вопросы. Сжать пальцы. Но взгляд… Александр встречал разные глаза за последние годы: испуганные, злые, пустые, наглые, пьяные от чужой власти. У Эльке взгляд был живой и горящий. Словно лава под обманчиво безопасной коркой. Не плеснет сразу, не закричит, но если треснет – затянет на дно. А там только смерть.
После осмотра он вышел из палаты с её карточкой в руках и остановился у окна в конце коридора. Снаружи темнело. На дворе грузчик тащил ящик, двое санитаров курили у стены, пряча папиросы от ветра. Всё шло своим чередом. Здесь придерживаюсь строгого режима, что не оставляло место для попыток хоть что-то изменить.
– Герр доктор? – Беккер появилась за спиной бесшумно и даже слегка напугала. – Ужин через двадцать минут. После ужина вас ждет расписание на вечер.
Александр повернулся.
– Какое расписание?
Она подняла брови так, будто он задал неприлично глупый вопрос. – Ваше участие на благо государства. Комендант разве не сообщил?
Он сообщил. Не прямо. Там, в кабинете, между «контролем» и «службой государству». Александр тогда сделал вид, что не услышал. Ошибка. Здесь всё, что не хочешь слышать, рано или поздно зачитывают по пунктам.
– Сообщил, – сказал он.
Беккер удовлетворенно кивнула.
– У нас всё прекрасно организовано. И главное безопасно. Наши цветы проходят осмотр. Сдают анализы. Дни расписаны на неделю вперед. Никакой самодеятельности. Добровольцы иногда подают просьбы сами. Вторая категория – по назначению.
– Разумеется.
Слово вышло сухим. Она услышала и прищурилась.
– Не беспокойтесь. Сопротивления не будет. Абсолютно все знают зачем они здесь.
Вот это и было самым скверным.
Ужинали сотрудники отдельно. Длинный стол, суп, картофель, кусок мяса, хлеб. Радио в углу шипело, диктор бодро говорил о стойкости, о вере в хороший исход, о порядке. За столом тихо переговаривались. Один санитар с рыжеватыми усами рассказывал, как у добровольцев бабы опять спорили из-за детских пелёнок.
Медсестра смеялась. Комендант ел молча, отрезая мясо маленькими аккуратными кусками. Александр почти не чувствовал вкуса. Он пил воду и смотрел на руки людей за столом. Эти руки держали ложки, перекладывали хлеб, поправляли салфетки. Утром те же руки открывали палаты, вели женщин по коридору, забирали младенцев, запирали двери. Никакой ярости. Никакого крика. Только порядок.
После ужина ему выдали комнату. Узкая кровать, стол, умывальник, шкаф. На стене – аккуратный календарь. Завтра начнется март 1945 года. Весна. Красным карандашом отмечены смены, осмотры, фамилии. Он снял китель, повесил на спинку стула. Из внутреннего кармана выпало маленькое бронзовое кольцо и покатилось по полу, тихо звякнув у ножки кровати. Александр поднял его и задержал на ладони. Кольцо было простое, потемневшее, без камня. Нашли при нём в госпитале после ранения, вместе с документами и обрывком бинта, который почему-то вложили в карман. Спросили: ваше? Он тогда ответил: не знаю. Потом оставил. Не из памяти – памяти у него не было. Просто вещь перекладывалась из кармана в карман, как лишняя монета. Зачем он это делал – непонятно. Он убрал кольцо обратно. В дверь постучали.
– Войдите.
На пороге стояла Беккер с папкой. Она вошла в кабинет и стала предлагать рассмотреть личные дела, чтобы определиться с выбором.
– Первая – фройляйн Хильда Рау. Доброволец. Комната двенадцать. Осмотр проведен, – Она протянула лист. – свободное время указано.
Александр взял бумагу. Фамилия, возраст, группа крови, рост, цвет волос, цвет глаз. Всё тщательно и аккуратно выписано. Всё правильно. Под графой «примечания» стояло: «охотно сотрудничает».
– Вы контролирует процесс?
– До двери сопровожу. Герр Краузе, вы же не мальчик, сами разберетесь.
Коридор восточного крыла вечером освещался мягким. Лампы под абажурами, запах мыла, где-то играли на пианино – неумело, с ошибками. Хильда ждала в комнате, сидя у окна. Женщина с голубым глазами и золотистой волной волос. Без ребёнка. Увидев Александра, она встала, слегка смутилась, но в этом смущении была игра, не страх.
– Добрый вечер, герр.
– Добрый.
Беккер закрыла дверь снаружи. Хильда улыбнулась, поправила прядь у виска.
– Мне сказали, вы с проходного госпиталя.
– С госпиталя.
– Там страшно?
Вопрос был произнесен тихо, с любопытством, будто она боялась спрашивать.
Александр посмотрел на неё. На здоровое лицо, на ухоженные руки, на ровный свет лампы. Она пришла сюда сама. Или убедила себя, что сама. Ей оставили право улыбаться, выбирать, жаловаться и держать ребёнка за руку. Её свобода была с забором вокруг, но внутри этого забора её обеспечил комфортом и дали право называться матерью.
– По-разному, – так же спокойно ответил он.
Она подошла ближе. Пахла лавандовым мылом.
– Вы очень серьезный.
– Работа такая.
– Здесь вам будет легче.
Второй раз за день. Он едва заметно усмехнулся.
– Вы все так говорите.
– Потому что это правда.
Она сказала это уверенно. Смеющийся взгляд, мягкие губы, крепкое тело – жизнь в ней не была выбита, только направлена в нужную системе этого места сторону. И от этого Александра пробрал озноб, кожа покрылась мурашками и стало холоднее чем в западном крыле.
Ночь прошла без прелюдия и подробностей, которые стоили бы слов. Он сделал то, что от него требовали. Она была спокойна, даже довольна ролью, которую для себя приняла. Он был аккуратен и далёк от самого себя настолько, насколько человек умеет уходить внутрь, когда тело обязано выполнить всю работу.
Позже он долго мыл руки. Вода шумела в умывальнике, стекала мутными нитями, и никак не становилось легче. В комнате пахло дешевым мылом и холодным металлом. Этот запах, кажется, будет преследовать его до конца жизни.
За дверью послышались шаги, кто-то коротко засмеялся, потом всё стихло.
Он сел на край кровати, расстегнул ворот рубашки и закрыл глаза. Перед ним снова встал западный коридор: закрытые двери, женщина с ведром, Беккер с ее спокойным «сопротивления не будет».
И Эльке Новак – белая как простыня, под такого же цвета одеялом, тощая, но упрямая, с глазами, в которых не было мольбы.
Он привык к боли в госпиталях. К людям, которые кричат. К тем, кто молчит. К приказам, которые нельзя обсуждать – только выполнить. Он думал, что на фронте видел самое худшее.
Александр погасил лампу. Темнота легла плотным покрывалом, но не принесла спокойствия мыслям.
«Я был уверен, что хуже фронта не бывает. Оказывается, бывает».
Глава 2. Эльке
Потолок был серовато-белым, с пожелтевшими пятнами в углах, казенным, как и всё здесь. Эльке смотрела в него уже, наверное, час. Или два. Время в этих стенах давно перестало иметь значение. Тело болело. Не так, как болит, когда падаешь и разбиваешь колонку, даже не похоже на перелом – это была глубокая, тянущая боль внутри, там, где только что было то единственное, что помогало ей жить дальше. Где только что был ребёнок. Надежда. Верить во что-то здесь так же глупо, как смеяться на похоронах. И Эльке было смешно. До рези в глазах и до разрывающей боли в сердце. На что только надеялась.
Она даже не успела увидеть – мальчик это или девочка. Только крик, короткий и пронзительный. Опытные акушерки быстро успокоили младенца.
Его унесли быстро, привычно, как уносят вещь, которую уже ждут в другом месте. Эльке не плакала. Она исчерпала слёзы уже во второй раз.
В первый раз она помнила только звук. Плач, который оборвался, как только дверь закрылась за акушеркой. Запись в журнале. Чей-то карандаш скрипел по бумаге – буднично, спокойно, пока она лежала и смотрела в тот же белый потолок, только тогда он казался выше. Она до последнего верила, что увидит его еще раз.
Второй раз его положили на стол под лампу на минуту, не дольше. Тогда было много рожениц. То ли не успели унести, то ли её перепутали с добровольцем. Это все неважно, главное в тот момент было, что ребёнка положили лицом к ней.
Прошло уже больше года, и она не могла вспомнить ничего. Только тяжесть этих секунд. То, как она боялась моргнуть. Злость на себя за то, что слезы накатывали и мешали рассмотреть каждую черточку, любую деталь, которая поможет его узнать. Надеялась. Как глупо.
Третьего не показали вовсе. Она лежала и думала: “Вот странно, что тело продолжает работать. Дышит, болит, хочет пить. Будто не знает, что внутри давно вырвали всю жажду к жизни”.
Сюда ее привезли в сорок первом. Ранней осенью, когда в одной довольно процветающей чешской деревне ещё пахло яблоками и навозом и жизнь казалась просто жизнью – небогатой, без излишеств, но своей.
Они пришли утром, когда отец был в поле. Несколько человек в форме, размахивали какими-то какими-то документами, прикрывались указом кого-то свыше. У них был такой вид, будто это самая обычная работа – забирать людей. Вырывать молодых здоровых женщин, разлучая их с семьёй.