реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 89)

18

Все это были люди, много лет прожившие в условиях массового террора (с частичным перерывом на войну — только частичным, поскольку не менее двух миллионов находились в лагерях, аресты продолжались, и сразу же после Победы конвейер заработал вновь на полную мощность). Никогда не зная, какая судьба их ждет назавтра, вряд ли они могли испытывать веру в светлое будущее. (Не будучи биографом Сталина, я не хочу и пытаться высказывать гипотезы относительно его собственного мировоззрения в 30-е — в начале 50-х).

Сейчас они могли хотя бы рассуждать вслух, не боясь (или не очень боясь) друг друга, на тему «если верны факты, какой же это коммунизм?».

Несмотря на эти законные, так сказать, сомнения, утопия оживала, хотя бы в некоторых головах и в первую очередь — в голове главного руководителя.

Н. Хрущев, видимо, уверился, что, вернувшись благодаря его личному почину к «ленинским нормам», страна придет к светлому будущему. «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», основа которого должна быть построена ровно через 20 лет, в начале 1980-х, — это партийное предсказание было придумано вряд ли для прикола (если позволить себе здесь сегодняшний вульгаризм), для ремейка «Чевенгура» и т. п.

Итак, утопия оживала:

а) в сознании главного человека власти,

б) но и в сознании многих рядовых сограждан, среди них и тех, кто на Колыме или в Воркуте дождался «восстановления справедливости».

Вряд ли, однако, смогла оживиться пропаганда, давно — во всяком случае, к началу 30-х годов[698] — утратившая свой главный смысл: завоевание умов некоей идеологией.

2

Сразу после смерти Сталина литератор В. Померанцев в статье «Об искренности в литературе», опубликованной в декабре 1953 года, поднимает первый в истории советского общества легальный, то есть вынесенный на страницы массового издания, бунт не только против советской литературы, но и против советского языка. «Ваш герой дарит своей дочери часики, потому что поднялся его жизненный уровень… в семье никогда не поднимается жизненный уровень, а улучшается жизнь». Он призывал добывать альтернативное слово — из живой речи, не захваченной речью публичной, которая пополнялась исключительно за счет новых текстов советского «руководства». Померанцев предлагал черпать литературное слово из повседневного разговора людей (а не «рабочего», «колхозницы» и «советского интеллигента»), а также из резерва забытых, вытесненных или вновь образуемых слов, давал примеры обновления стереотипных синтаксических формул — все это ради расподобления со стертым языком официоза. В. Померанцев обвиняет советских писателей, следующих за этим языком, такими словами: «Надо быть или легкомысленным, или нечестным, чтобы <…> когда в нас, читателях, возникает тоска или горечь <…>, — бить нас, беззащитных, пустыми бессочными фразами. Это жестокость бесталантливых людей»[699].

На Померанцева обрушилась официозная публицистика. Тогда в его защиту выступили (на страницах «Комсомольской правды», полемизируя, что соответствовало принятой иерархии, со статьями в «Литературной газете» и журнале «Знамя») аспиранты и студенты МГУ. Но нас сейчас интересует не сам этот эпизод борьбы официоза с только начинавшейся оттепелью, а то, что смысл позиции защитников должен был прочитываться поверх или вне того набора штампов и советизмов, на которых, в отличие от текста Померанцева, строилась их статья[700], — на другом языке, отличном от официозного, они в 1954 году не смогли бы его защищать.

Высшей точкой (и началом спада) оттепели стал ноябрь 1962 года с появлением в № 11 «Нового мира» (а затем и в многотиражной «Роман-газете») повести «Один день Ивана Денисовича». Журнал молниеносно исчез из газетных киосков — был раскуплен чуть ли не в один день[701]. В повести разворачивался целый мир, большинству населения страны неизвестный, поскольку даже вернувшиеся оттуда живыми в 1954–1956 годах, а тем более в 1946-м (отсидев в лагерях свою «десятку» и не получив добавки) далеко не всегда были настроены свидетельствовать и рассказывать. (Тем не менее их появление в советской жизни второй половины 50-х весьма влияло на общественный климат этих лет.) И описан он был непривычным для печати, не советским языком — таким, где и тени не могло быть «восстановления ленинских норм» и «социалистической морали»[702].

И в том же самом номере журнала — одна из первых в «Новом мире» статей Лакшина, только что вошедшего в состав редколлегии журнала[703], говорила на языке власти (хотя и с лучшими намерениями):

«В те годы восстановление социалистической законности и ленинских норм партийной жизни оздоровляюще подействовало на психологию людей, побудило думать смелее, шире, мужественнее. <…> Кстати, вправе ли мы считать, что доверие не просто отвлеченная моральная истина, а идея социалистическая? Думаю, что вправе. Социалистическая мораль, основанная на общественном равенстве и самоуважении, впитывает в себя все лучшее, человеческое, благородное, что было выработано в общении людей веками. <…> И когда в новой программе мы читаем, что человек человеку — друг, товарищ и брат, — это звучит как торжественное провозглашение идеи доверия между людьми и приговор лживой подозрительности»[704].

То есть речь, имевшая целью оппозицию официозу, выстраивалась на базе официозной письменной речи (как мы уже видели это на примере нескольких соавторов статьи в защиту Померанцева в 1954 году). Конечно, это происходило в определенных пределах. Но определяться они могли только по ходу дела: знать эти пределы заранее не могли ни власть, ни претендовавшие на оппозицию.

Эта важная черта структуры послесталинского общества остается, по нашим наблюдениям, неосознанной.

Априорно ясно было одно: в государстве, остававшемся тоталитарным, оппозиция — хотя бы и по вопросам «политики в области литературы и искусства» — не могла быть открытой и говорить на своем языке.

3

Можно перечислить некоторые императивы — неотъемлемые признаки советского устройства.

Прежде всего — неупоминание (в печати и публичной речи) имен казненных, осужденных или заочно подвергнутых остракизму — публичному, подобно Троцкому, или «по умолчанию», как Раскольникову (это была своеобразная форма «поражения в правах»). И тем более — невозможность любой демонстрации их изображений. С Троцким это привело к трагикомическим действиям власти: везде искали «руку троцкистов» — тайные изображения характерного профиля их высланного вождя находили даже в очертаниях языков пламени на спичечном коробке[705].

Помимо замазывания тушью имен и портретов в книгах был еще заведен невиданный порядок изъятия лиц с групповых фотографий (работы, демонстрирующие этот процесс, известны). После 1956-го и особенно после 1961 года имя самого Сталина (как и его изображение) исчезло (что вряд ли он мог себе представить) — правда, не из старых текстов (приказа замазывать, кажется, не было), а только из новых. Большие трудности возникали при этом с описанием войны и участия в ней главнокомандующего. Оказался затруднен доступ к его сочинениям даже в крупных библиотеках.

Это было компенсацией отсутствия официально данного партийным руководством страны ответа на вопрос, по какому же пути они «вели страну» при Сталине. Ответа они дать и не могли, и не хотели (кроме того ритуально-шаблонного, который породил анекдот: «колебался вместе с генеральной линией партии»).

По образцу исчезновения сначала имен «врагов народа», а затем и их убийцы — с июня 1957 года из публичного официального обихода исчезли имена Молотова, Кагановича и Маленкова, ровно столь же, заметим, известные и авторитетные для советских людей, как были авторитетны в середине 30-х имена Бухарина, Рыкова и других расстрелянных. Мы упоминаем об этом для того, чтобы наметить, откуда взялось постепенно охватившее всю Россию и сегодня играющее губительную роль недоверие к любому пересмотру прошлого.

По-видимому, для Хрущева была принципиально важна и воспринималась (не без основания) как личная заслуга эта новая (или забытая старая), травоядная форма репрессии: резко понижен в должности, неупоминаем, но не расстрелян.

Это неэксплицированно противополагалось сталинскому принципу: не упоминать и не экспонировать тех, кто уже уничтожен или назначен к уничтожению (Троцкий, Раскольников). Главный принцип — манипуляция печатным словом — оставался.

Возродился и второй императив — обязательность цитирования по любому случаю (тем более в сфере гуманитарного дискурса) генерального (первого) секретаря, сменившего Сталина и осудившего его культ. Странным образом произошедшее в 1956–1958 годах ни в малой степени не воспринималось руководящими слоями как прецедент, как нечто, что может произойти еще раз. Происходящие резкие перемены не наводили на естественную, казалось бы, мысль о возможности и новых перемен.

Б. Тартаковский вспоминает о подготовке в ИМЛ многотомной «Истории КПСС», через 8–10 лет после негласной отмены «Краткого курса» это «издание должно было стать как бы антиподом сталинской схемы, но, разумеется, не просто заменой одной „непререкаемой истины“ другой». Одним из авторов и редакторов стал М. Гефтер. Осенью 1964 года том был готов. «Первому тому, как полагалось в те времена, было предпослано предисловие ко всему изданию, его анонимность должна была подчеркивать официальный характер будущего шеститомника. А в предисловии непременно должна была фигурировать по меньшей мере одна „подходящая“ цитата из какого-либо выступления главного партийного лидера. Гефтер рассказывал мне, что всячески убеждал тогдашнего директора и формального руководителя издания П. Н. Поспелова обойтись без этой, вроде бы уже ставшей ритуальной, „обязательности, но безуспешно“». М. Гефтер, как помнилось Тартаковскому, мотивировал это тем, «что изданию предстоит очень долгая жизнь, и не следует связывать его с определенным временем», то есть, заметим, не с какими-то вольнодумными идеями, а, скорее, вполне правоверными.