реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 43)

18

3

Москва как советская столица оказалась в совсем иных отношениях с другими городами страны, нежели Петербург в Российской империи. Зафиксируем лишь один из аспектов.

Возвратившись в мае 1923 года в Москву после недолгой поездки в Киев, М. Булгаков пишет три очерка. В первом, описывая въезд в столицу, сразу декларирует: «Ровно в шесть утра поезд вбежал под стеклянный купол Брянского вокзала. Москва. Опять дома. После карикатурной провинции без газет, без книг, с дикими слухами — Москва, город громадный, город единственный, государство, в нем только и можно жить» (2. С. 295). Зафиксировано одно из довольно быстро проявившихся последствий Октября — духовное обескровливание провинции.

В пореформенной России, особенно начиная с 1880-х годов, в каждом губернском городе и в немалом количестве уездных непременно были: своя газета, нередко не уступавшая ни по оперативности информации, ни по качеству театральных и литературных обзоров столичным «Биржевым ведомостям» или «Речи»[378], неплохая библиотека, постоянно пополнявшаяся, приличный театр, народные дома, где шла качественная общеобразовательная и просветительская работа, собрания, игравшие роль клубов, и т. д. Это были, в терминологии Н. К. Пиксанова, «культурные гнезда». После революции все это было последовательно разрушено декретом о печати, запретившим «буржуазную прессу», циркулярами Наркомпроса об изъятии «монархической» и «религиозной» литературы из фондов библиотек. То, что пришло на смену, не имело и не могло иметь необходимого качества да и количества — если говорить о количестве литературных журналов, в которых могли печататься провинциальные авторы. К тому же уничтожение частной собственности лишило многих активных людей возможности приложить куда-либо силы в своем городе.

Литературная жизнь в основном перемещалась в Москву и Петроград/Ленинград. Между тем если «грибоедовская Москва» существовала, то Москва XX века могла воплощаться в литературе главным образом в виде «красной столицы».

Выведение «души Петербурга» из-под контроля власти в какой-то степени (в определенных обстоятельствами границах) произошла. «Душа» Москвы уже не была «секулярной». Когда ГПУ в мае 1926 года забрало при обыске дневники Булгакова и их, по позднейшему признанию Молотова (А. М. Ушакову, сообщившему нам об этом), «читали всем Политбюро», то Молотов, во всяком случае, увидел антисоветчину в подчеркивании личной, интимной любви автора дневника к Кремлю.

Все строже определялись рамки изображаемого в качестве московских улиц: внимание к деталям топографии становилось столь же подозрительным, как в Петрограде.

Литературной задачей становилось — создать неофициальный московский текст.

Булгаков в уже цитированной автобиографии ретроспективно подведет некий итог московским (и киевским) впечатлениям последних лет: «В конце 1921 года приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда». Этой многозначительной фразой он заявлял себя москвичом, и именно в тот момент (октябрь 1924 года), когда подводил черту под, условно говоря, «гудковским» периодом биографии, его средой были тогда исключительно «приезжие» — одесситы, Ю. Слезкин, Дм. Стонов. После того как он оставил дом на Большой Садовой вместе с первой женой, его новой средой стали дети Старой Москвы, как сами они себя определяли[379] — в ее Староконюшенной части, от Арбата до Остоженки, выпускники знаменитого «московского Лицея» — Поливановской гимназии на Пречистенке. Москва, а этот ее угол особенно, была их домом, знакомым до последней половицы. Одним из них, С. С. Заяицким, она была воспета в рукописных поэмах «Пречистенка» (1914):

Пречистенка, благословенна будь, Ты нас взлелеяла, как матерь в колыбели. <…> Пречистенка. Твой каждый переулок Наполнен отблеском былых надежд и грез <…> Великолепный храм, глядящий в небеса, Как дивно ты горишь в морозный час заката…

и «Неврастеник» (1917):

Направо брошенный пустырь, Новодевичий монастырь В ночи смиренный крест подъемлет, Дорогомиловских огней Волнистый блеск среди теней, Изгибы окружного вала И свет у Брянского вокзала.

В новой среде (там Булгаков вскоре в одном из переулков Остоженки прочел по рукописи «Белую гвардию», а через несколько лет — первую редакцию будущего «Мастера и Маргариты», еще без Мастера и Маргариты) его так активно зачислили в провинциалы[380], так охотно стали именовать «литератором из Киева», что не оставили иного выбора, кроме как, писали мы в свое время, выгибать себя под московский изгиб и стать москвичом пуще коренных столичных жителей, стать певцом Москвы, ее улиц и переулков. Подчеркнем — это был осознанный, биографически поддержанный выбор.

Фраза в автобиографии стала первым шагом к созданию московского текста в собственном булгаковском исполнении. По внешнему облику Москва начала 20-х должна была казаться Булгакову (особенно зимой) деревней по сравнению с европейским Киевом времен его юности (о котором достаточно подробно рассказано в 1-й главе «Жизнеописания…»)[381] — «когда в садах самого прекрасного города нашей родины жило беспечальное юное поколение» («Киев-город» — 2, с. 307). В «Белой гвардии» он назван Городом с большой буквы и проецируется не только на Петербург, но и на Вечный Рим[382]. Создан образ не города юности автора (тот так и остался неописанным), а города, распадающегося на глазах в огне Гражданской войны, чтобы превратиться вслед за тем в провинцию, показанную в очерке «Киев-город» (1923). Здесь, «если в сумерки пройтись по пустынным и гулким широким улицам, охватят воспоминания. Как будто шевелятся тени, как будто шорох из-под земли. Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы…» (2, с. 309) — проступает Город, в это самое время описываемый в романе.

Впоследствии станет ясно, что в создании московского текста Булгаков преуспел больше многих москвичей. Еще под знаком гоголевского Петербурга «Записки на манжетах» («Записки сумасшедшего» и др.) и «Дьяволиада» (тема «маленького человека» — единственный раз в творчестве Булгакова), но вскоре явится уже собственно булгаковская Москва.

Сначала — город очерков-хроник, печатавшихся в «Накануне» в 1922–1924 годах. Там — оптимизм от насыщенного деталями зрелища воспрянувшей в первые же месяцы нэпа столицы и энергия, особый запал человека, по роковому стечению обстоятельств оказавшегося в Москве, а не в Париже и не в Берлине: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что „все образуется“ и мы еще можем пожить довольно славно» («Столица в блокноте»). Затем — вестернизованная, ориентированная на Новый Свет[383], но уже с запахом гибели Москва «Роковых яиц». Особенно же — повесть «Собачье сердце», с подчеркнутой московской топографичностью, и роман «Мастер и Маргарита» (характеризовать который здесь не место), при жизни автора не напечатанные и в литературный процесс своевременно не включившиеся[384].

Предшественником Булгакова, повлиявшим на разработку московской темы не в автобиографическом русле его творчества («Записки на манжетах», московские хроники), а в том, где современность изображалась вне автобиографической подоплеки, с участием фантастики и гротеска, — был А. В. Чаянов[385]. Пять стилизованных фантастических повестей (четыре вышли в 1918–1924 годах, одна в 1928-м под именем Ботаника Х) знатока Москвы, ее истории и градостроительных проблем, читавшего «единственные в своем роде курсы истории и топографии Москвы» в Московском университете (в 1927–1929 годах) и университете им. Шанявского (1918–1919 годы)[386], имели задачей дать некий концентрат московского текста. В мистификаторском «Предуведомлении» (декабрь 1926 года) к предполагавшемуся к изданию и остановленному Главлитом сборнику Чаянов пробует связать воедино — с тонким налетом иронии — «старую» и «новую» Москву (вернее же, отстоять правдами и неправдами право писать о старой Москве): «Для нас, старых москвичей, влюбленных в наш изумительный город, каждый „московский памятник“ представляется целым событием. Нам кажется как-то особенно значительным и рев гудков московских фабрик, и ночные перезвоны часов Спасских башен, и вздымающиеся ввысь громады строящегося Телеграфа, и Троекуровский дом в Охотном ряду, и особенно сверкающий ночью над кремлевскими зубцами красный стяг над казаковским куполом здания Совнаркома. Эта влюбленность в быт и городской ландшафт современной изумительной пролетарской столицы мира заставляет любить и тени ее прошлого…» Он пишет, что ощущает отсутствие «доподлинно московской (выделено автором. — М. Ч.) фантастики. Совершенно несомненно, что всякий уважающий себя мировой город должен иметь украшающую его Гофманиаду, некоторое количество своих „домашних дьяволов“…»[387]

4

Силою вещей, столь же мало поддающейся точному объяснению, как и причины такой, а не иной литературной эволюции, или действия фонетических законов, развитие прозы в 1920-е и дальнейшие советские годы в Ленинграде и Москве пошло разными путями. Мы попытаемся их только зафиксировать — в самом общем виде.

Вектор социума не сразу, но вскоре указал в первую очередь на Толстого — власть нуждалась в «красном Льве Толстом»[388] для своей литературной легитимации. Но в то же время ей нужно было оторваться от литературы второй половины XIX — начала XX века, то есть той самой эпохи конца петербургского периода российской государственности, с которой она непосредственно боролась — эпохи Достоевского, Толстого, «сумеречного» Чехова и символизма.