Маргарита Кирова – Царевна-лягушка: Проклятие кожи (страница 21)
Мне запретили обычные зеркала.
Иван понял быстро: стекло любит выдавать лишнее. В нём я иногда вижу не комнату, а трещины в законах. Не лицо, а то, что прячется за лицом. Медное зеркало слабее, старее, честнее. В нём моё отражение дышит с запозданием.
Сейчас оно улыбается раньше меня.
Портниха роняет иглу.
– Подними, – говорю я.
Она опускается на колени так резко, будто я ударила.
Мне хочется сказать: не бойся.
Я не говорю.
Люди редко верят правде, если она не удобна. А эта и вовсе ложь. Пусть боится. Страх делает руки точнее.
За дверью стоит Аграфена. Я чувствую её молитву, как чувствуют дым под дверью. Не слова. Тепло. Треск. Привычку. Она молится святому с обрубленным змеем под пятой и думает, что я не слышу.
Я слышу.
Молитвы всегда громче слов, потому что люди вкладывают в них то, что не осмеливаются произнести.
– Нитку подтяни, – говорю портнихе. – Здесь будет рваться.
– Не должно, царевна.
– Будет.
Она смотрит туда, куда я показываю: к левому боку, где под тканью медленно пульсирует место старой силы. Без кожи оно то спит, то просыпается. Вчера серебро под запястьем заставило тело вспомнить, чем оно было. Сегодня чешуя под ключицей держится дольше обычного. Я прижимаю плечо к ткани, чтобы скрыть блеск.
Смешно.
Меня ведут к алтарю, а я боюсь не брака. Боюсь, что чешуйка вылезет из-под воротника не вовремя.
Хотя нет.
Я боюсь другого.
Что клятва сработает.
Когда портнихи уходят, Аграфена входит с чашей травяного отвара. Лицо у неё строгое, но пальцы сжимают чашу слишком крепко.
– Пейте. Чтобы стоять.
– Думаешь, я упаду?
– Думаю, вы будете стоять из упрямства, даже если мёртвая.
Я беру чашу.
Отвар горький, с полынью и малиной. Деревенский. Не дворцовый. Такой дают женщинам после родов и мужчинам после драки, когда не хотят звать лекаря, чтобы не платить.
– Кто научил тебя этому сбору?
– Мать.
– Она ещё жива?
Аграфена крестится, но не потому что я спросила. Потому что ответ заболел.
– Нет.
– Борисовы люди?
Она смотрит на меня.
Молчание отвечает лучше.
Я пью ещё.
– Тогда зачем ты служишь царскому дому?
– А куда деваться простой бабе?
– В лес.
Аграфена хрипло смеётся.
– Лес не всех принимает.
Я смотрю на её руки. На узлы пальцев. На ожог у большого пальца. На старую белую линию у запястья. Не нож. Верёвка.
– Это правда.
Она замечает, куда я смотрю, и прячет руку в рукав.
– Иван велел передать, что перед венцом вы пойдёте к нему.
– Велел?
– Сказал.
Разница маленькая.
Слишком большая.
Я ставлю пустую чашу.
– Он учится.
– Чему?
– Делать вид, что не держит поводок.
Аграфена молчит. Я жду, что она снова перекрестится, но она только смотрит на меня усталыми глазами человека, который видел не один брак, купленный чужой волей.
– Царевна.
– Что?
– Если бы могли уйти… ушли бы?
Вопрос бьёт странно.
Не потому что сложный.
Потому что простой.
Я открываю рот, чтобы сказать да. Конечно, да. Я ушла бы в эту же минуту. Сорвала бы жемчуг, кожу портних, кожу дворца, кожу Ивана. Вернулась бы под корни, к камням, где поют медные жилы. Нашла бы тех, кто выжил. Выучила бы их злость заново.
Да.
Но между словом и горлом встаёт вчерашнее: Иван держит лучину у моей раны. Иван вздрагивает от моей боли и не отпускает. Иван не произносит приказ, хотя мог.
Я ненавижу это воспоминание за то, что оно мешает ответу.
– Ушла бы, – говорю я.