Маргарита Богуславская – Сосед сверху (страница 3)
– пишет Эльза. —
– отвечает Нора. —
– обещает Эльза и убирает телефон, потому что в класс заходит завуч, фрау Вебер, с длинным лицом и вечной претензией к расписанию.
После работы она заезжает в магазин. Маленький, круглосуточный, с вечно сломанной дверью и продавцом, который не говорит ни по-немецки, ни по-французски – только жестами. Эльза покупает молоко (обезжиренное, потому что она всё равно не может себе позволить нормальное), хлеб (вчерашний, со скидкой) и – для вдохновения – плитку швейцарского шоколада с лесными орехами.
Шоколад она съест по дороге домой. Тайком. Чтобы никто не видел, как учительница третьего класса жуёт сладкое, стоя на автобусной остановке, и смотрит на огни Цюриха.
Дома она переодевается в домашнее: мягкие штаны (розовые, с выцветшими единорогами – купила на распродаже за пять франков, потому что единороги напоминают ей, что она ещё не совсем взрослая), свитер на два размера больше (бывший папин, тёплый, пахнет нафталином и домом), цветастые носки с рисунком лисичек. Туфли на каблуках отправляются в угол прихожей, где уже лежат две другие пары – чёрные лодочки и коричневые ботильоны.
Эльза смотрит на них. Усмехается.
– Ну что, подруги, сегодня вы отдыхаете. – Она говорит это вслух, потому что в квартире больше никого нет, а тишина становится слишком громкой, если не разбавлять её голосом.
Потом подходит к пианино.
Это старенькое «Циммерман», которое она купила на немецкой барахолке за двести евро. Инструмент расстроен – особенно верхний регистр, там ноты звучат как жестяные банки. Несколько клавиш западают – «ми» второй октавы нужно нажимать с усилием, а «ля» первой иногда залипает. Но он – единственное, что у неё есть. Единственное место, где она не учительница Эльза, а просто Эльза.
Она садится на табурет (скрипучий, с отломанной перекладиной), открывает крышку, ставит ноты.
И начинает играть.
Не те песни, которые сочиняет втайне от всех. Не мелодии, которые записывает в тетрадь под кодовым названием «страшное» – туда она боится заглядывать даже сама, потому что музыка там получается слишком откровенной, слишком обнажённой. Нет. Сегодня она играет гаммы.
До-мажор. Ре-минор. Соль-мажор.
Раз за разом. Чисто, ровно, скучно.
До-мажор – четыре октавы вверх, четыре вниз. Ре-минор – с мелодическим и гармоническим. Соль-мажор – с хроматическими пассажами, которые она помнит наизусть ещё из музыкальной школы в Женеве.
Она играет так, чтобы это было слышно. Сквозь пол. Сквозь бетон. Сквозь его сон, которого у него, возможно, сейчас нет, потому что он работает по ночам, а днём – кто знает? Может, он спит именно сейчас, в восемь вечера.
Эльзе всё равно.
Она играет до половины одиннадцатого. Два с половиной часа. С перерывами на чай и шоколад. Во втором часе она переходит с гамм на этюды – Черни, соч. 299, лёгкие, как дыхание. В третьем – на Бах, маленькие прелюдии, которые она играла в двенадцать лет на экзаменах.
И когда её пальцы касаются прелюдии до-мажор – самой простой, самой прозрачной – она вдруг замирает.
Потому что в голове всплывает стикер. Не её ответ. Его первый. «Люди ещё спят». И она представляет, как он сидит сейчас у себя, в 47-й, и слышит это. Слышит Баха. И не может заснуть.
Совесть шевелится где-то под рёбрами. Тонко, противно.
Но она давит её.
– Он первый начал, – говорит она вслух пианино. Пианино молчит, только клавиша «ля» залипает в такт её дыханию.
Останавливается ровно в 22:30.
Закрывает крышку – медленно, почти торжественно. Выключает свет в комнате. Идёт на кухню, моет кружку, чистит зубы.
И только тогда, лёжа в кровати и глядя в белый потолок, позволяет себе улыбнуться – той самой улыбкой, которую дети называют «хитрой».
– Дошло, – шепчет она в темноту.
Тишина.
Снизу – ни звука. Ни барабанов. Ни шагов. Ничего. Только где-то далеко, за окном, сигналит машина, и дождь барабанит по карнизу.
Эльза закрывает глаза. Уже засыпая, она вдруг думает: а что, если он сейчас тоже лежит и слушает тишину? Что, если он не спит, а смотрит в потолок и считает трещины? Что, если его совесть тоже шевелится?
Она переворачивается на бок, подтягивает колени к животу, утыкается носом в край подушки.
– Плевать, – бормочет она в подушку.
Но не плевать.
Потому что она представила его лицо. Она видела его дважды в подъезде – мельком, в полутьме, когда он возвращался с работы, а она уходила. Высокий, выше неё на голову. Тёмные волосы, чуть длиннее, чем обычно носят мужчины. Внимательные глаза с синяками под ними – такими же, как у неё. Не красивый. Не тот тип, от которого замирают в супермаркете. Но интересный. Уставший, как и она.
И ей почему-то не хочется, чтобы он злился.
Ей хочется, чтобы он понял.
Но как объяснить человеку, который работает с музыкой (она знает, что он звукорежиссёр или что-то в этом роде – Ханс из 12-й рассказывал, что Киан «записывает звук для важных людей»), что каблуки в шесть утра – это не оружие, а просто жизнь? Что пианино вечером – не месть, а единственный способ не сойти с ума от одиночества?
Эльза открывает глаза.
Садится в кровати. Включает ночник – маленькую лампу в виде луны, купленную на Рождество. Смотрит на свои руки. На пальцах – следы от клавиш, лёгкое покраснение на подушечках.
– Что ты делаешь, Эльза? – спрашивает она себя.
Ответа нет.
Она снова ложится, укрывается одеялом до подбородка. За окном – Цюрих, огни, тихий дождь. Где-то там, за стенами, живут люди, которые спят спокойно. Которые не считают шаги соседа сверху. Которые не играют на пианино, чтобы заглушить тишину.
Снизу по-прежнему тихо.
Эльза засыпает с мыслью, что завтра, возможно, получит ответ.
И где-то глубоко внутри, там, куда она себе не признаётся, ей не терпится его прочитать.
А в 2:15 ночи, когда Эльза уже давно спит, Киан возвращается со студии. Уставший, злой, с болью в шее от наушников. Он поднимается по лестнице, достаёт ключи, и замечает на своей двери жёлтый стикер.
Читает.
Сначала хмурится. Потом – когда доходит до постскриптума про малый барабан – хмурится ещё сильнее. Потом вдруг смеётся. Тихо, коротко, так, чтобы не разбудить соседей.
– А она музыкальна, – говорит он в пустоту лестничной клетки.
Заходит в квартиру, бросает рюкзак на пол, садится за стол. Достаёт ручку. И пишет ответ.
Не на стикере – стикер кончился. На обратной стороне старого счёта за электричество.
Крупно, размашисто, почти в рифму:
«Фрау Эльза. Ваша правда. Барабаны – это перебор. Но каблуки в 6:00 – это война. Вы объявили её первыми, когда вышли на кухню в туфлях, которые подходят только для красной дорожки. Я отвечу. Тихо. Музыкально. И вы не обрадуетесь. Ваш K.»
Он складывает листок вчетверо, выходит в подъезд и кладёт его под её дверь – так, чтобы она увидела утром, когда выйдет.
Возвращается к себе, падает на кровать и засыпает с мыслью, что завтра в шесть утра он, кажется, начнёт войну, в которой нет победителей.
Но это будет красиво.
Глава 3. Участковый Шмидт (третий лишний)
Киан ставит эту запись в половине второго ночи.
Не потому, что ему хочется слушать индустриальный металл. Ему вообще не хочется ничего слушать. Он вернулся со студии в час – сегодня сводил очередной трек для местной рэп-группы, парни с золотыми цепями и полным отсутствием чувства ритма, – лёг в постель, закрыл глаза и перед внутренним взором поплыл жёлтый стикер.
Её ответ. Аккуратные буквы, каждая выверена, как в прописи. Красная ручка с колпачком-яблоком. И этот тон – вежливый, ледяной, учительский.
Эта фраза застряла в голове как заноза. Он прокручивал её снова и снова, лёжа на спине и глядя в потолок, и с каждым разом она казалась всё более издевательской. «И ничего. Живу дальше.» – то есть: «Ты мне не мешаешь, ты ничтожество, я выше этого».
А может, она просто устала. Как и он.
Но Киану в 1:47 ночи, после двенадцати часов работы в наушниках и трёх чашек растворимого кофе, было плевать на «может быть». Он чувствовал только глухое, горячее желание ответить. Не стикером. Не запиской под дверью. Чем-то, что она точно услышит. Сквозь пол. Сквозь бетон. Сквозь её высокомерное «и ничего».
Поэтому он встаёт, подходит к своему рабочему столу, находит в плейлисте старую запись своей группы – ту самую, которую они сделали за месяц до его травмы. Индустриальный металл. Железо, шум, ритм, бьющий прямо в солнечное сплетение. Он сам играл на барабанах в этой записи – до того, как порвал связки на левом запястье, до того, как группа распалась, до того, как он переквалифицировался из музыканта в звукорежиссёра.
Он поворачивает ручку громкости на старом усилителе до упора.
Колонки – немецкие, ещё восьмидесятых, доставшиеся от предыдущего жильца – вздрагивают, пыль сходит с диффузоров. Соседи услышат. Она услышит. Весь дом услышит.
Первый удар бас-бочки сотрясает стены в 1:49.