Маргарита Богуславская – Мертвые меня достали (страница 7)
– Что именно? – Фрау Хольцманн не отставала.
– Что вы всё видите. И что вы считаете нужным мне об этом рассказывать.
Фрау Хольцманн пропустила комментарий мимо ушей. Она вообще стала избирательно глухой с тех пор, как Лена появилась в классе. Тим заметил это сразу: она перестала слышать его возражения, его попытки перевести тему, его ворчание. Всё, что не касалось Лены, проходило сквозь неё, как сквозь призрака, которым она и была.
– Тебе нужно подойти к ней, – продолжала она, не сбавляя напора. – На большой перемене. Или после уроков. Лучше после уроков. Меньше лишних глаз. И меньше шансов, что кто-то из твоих друзей – или тех, кто считает себя твоими друзьями – начнёт задавать глупые вопросы.
– Кому подойти? – Тим свернул в нишу у лестницы, где обычно было пусто. Здесь пахло пылью и старыми швабрами, и на стене кто-то нарисовал сердечко, пронзённое стрелой, с подписью «Мира + Кевин = любовь». Кевин, судя по всему, выпустился два года назад, а сердце всё ещё висело, напоминая о чём-то, чего Тим никогда не понимал.
Сегодня здесь тоже было неспокойно.
Херр Мюллер уже ждал его, восседая на перилах в своих неизменных трусах. Он раскачивался взад-вперёд, и Тим на секунду испугался, что призрак сорвётся и улетит в лестничный пролёт – вниз, на бетонный пол, где его никто не увидит и не услышит, даже если он будет кричать. Но призраки не падают. Они просто… исчезают. И появляются снова. Обычно в самый неподходящий момент, когда ты уже думаешь, что остался один.
– Я уже говорил про кольцо? – спросил Херр Мюллер, свешиваясь с перил вниз головой. Трусы сползли ещё ниже, и Тим поспешно отвернулся к стене с сердечком.
– Сто раз, – сказал он, рассматривая надпись «Мира + Кевин» с новой, неожиданной благодарностью за то, что есть хоть что-то, на что можно смотреть, кроме голого призрака.
– Тогда скажу в сто первый! – Херр Мюллер спрыгнул на пол и встал напротив Тима, преграждая путь. Сквозь него просвечивала пожарная лестница и объявление о правилах эвакуации, и Тим видел, как слова «в случае пожара не пользуйтесь лифтом» проходят прямо сквозь живот Херра Мюллера. – Кольцо! Девушке нужно кольцо! Моя Хельга, когда я сделал ей предложение, я купил кольцо с маленьким бриллиантом. Небольшим. Крошечным, если честно. Но она носила его тридцать лет. Тридцать! И ни разу не сняла. Даже когда мы ссорились. Даже когда я забыл купить хлеб. Даже когда она узнала, что я потратил наши отпускные на новый телевизор. Она снимала его только один раз – когда мыла посуду, потому что боялась, что бриллиант выпадет в раковину и утечёт в канализацию. Представляешь? Тридцать лет она боялась канализации из-за кольца, которое стоило меньше, чем этот телевизор.
– Я не собираюсь никому делать предложение, – сказал Тим. Голос прозвучал устало, даже для него самого. – Мне семнадцать. У меня даже прав нет.
– А мне было девятнадцать, когда я сделал предложение! – Херр Мюллер обиженно надул щёки, отчего стал похож на рассерженного хомяка. – И что? Прожили сорок лет! Ну, тридцать восемь счастливых и два, когда она меня выгоняла из дома. Но это детали! Неважные детали, которые не имеют значения для главного!
– Это не детали, это —
– Тим!
Голос фрау Хольцманн перекрыл его возражения, как бетонная плита перекрывает подземный переход. Она возникла между ним и Херром Мюллером, расталкивая того локтями с такой силой, что Херр Мюллер отлетел к стене и на секунду слился с объявлением о пожарной безопасности. Сквозь них обоих Тим видел теперь уже пожарный план и наполовину стёртую надпись на немецком, которую он когда-то переводил для домашнего задания и теперь жалел, что вообще взялся за эту тему.
– Ты должен действовать, – сказала фрау Хольцманн, сверля Тима взглядом. – Пока другие не опередили.
– Кто опередил? – Тим огляделся. В коридоре никого не было, кроме живых учеников, которые спешили по своим делам – кто в столовую, кто на улицу, кто в туалет, чтобы украдкой посмотреть в телефон. – Лукас? Он даже не знает, как её зовут. Он думает, что её зовут Лена, но не уверен, потому что «вдруг она сказала Лена, а я ослышался».
– Лукас не знает, – согласилась фрау Хольцманн. – А ты знаешь. Ты уже знаешь её имя. Ты уже видел, как она пишет. Ты уже слышал её голос. Это начало.
– Это ничего не значит.
– Это значит всё! – Фрау Хольцманн почти кричала, и её голос echoed в пустом пространстве ниши, хотя Тим знал, что никто из живых его не слышит. Но ему всё равно казалось, что сейчас откроется дверь туалета и выйдет учитель, который спросит, с кем он разговаривает.
Тим закрыл глаза и прислонился спиной к стене. Штукатурка была холодной и шершавой, и это ощущение помогло ему не провалиться в панику.
Когда он их открыл, рядом с ним стоял Поэт.
Он выглядел ещё более взъерошенным, чем обычно. Волосы торчали во все стороны, как солома на ветру, глаза горели лихорадочным блеском – тем блеском, который Тим видел у людей, которые не спали несколько ночей подряд и при этом пили слишком много кофе. В руках Поэт держал невидимый лист бумаги, который, судя по его движениям – как он переворачивал его, поправлял, приглаживал, – был исписан мелким почерком с обеих сторон.
– Я сочинил, – объявил Поэт голосом, в котором слышалась гордость и отчаяние одновременно. Так говорят люди, которые знают, что создали шедевр, но боятся, что никто этого не поймёт. – Я сочинил для неё. Слушай.
– Поэт, сейчас не лучшее время —
– «Её глаза – два серых города, – начал Поэт, не обращая внимания на возражения. Он поднял руку с невидимым листом и продекламировал с такой страстью, что Тим на секунду забыл, где находится. – Разделённые стеной молчания. В одном – закат, в другом – рассвет. А между ними – я, сгоревший за сто лет».
Тим моргнул.
– Это… – начал он.
– Это гениально? – Поэт прижал руки к груди, и невидимый лист исчез, растворился в воздухе, как дым. – Я знаю! Я знаю, это гениально! И ты должен передать ей эти стихи!
– Я не могу передать ей стихи, которые сочинил мёртвый поэт из двадцатых годов! – Тим говорил шёпотом, но в его шёпоте было столько отчаяния, что его хватило бы на целую оперу. – Ты понимаешь, как это будет выглядеть? Я подхожу к ней и говорю: «Лена, вот стихи, которые для тебя написал призрак, который живёт в моей квартире». Она вызовет полицию. Или скорую. Или и то и другое.
– Почему? – Поэт обиделся так, будто ему сказали, что его стихи – это макулатура, достойная только того, чтобы заворачивать в них рыбу. – Мои стихи публиковали при жизни! В уважаемых журналах! В тех журналах, которые печатали настоящую литературу, а не эту… эту жвачку для мозгов, которую сейчас называют поэзией!
– В каких журналах?
– В… – Поэт замялся. Его взгляд стал растерянным, как у человека, который пытается вспомнить что-то очень важное, но память подводит. – В тех, которые больше не выходят. Но это неважно! Искусство вечно! Стихи живут дольше, чем журналы. Дольше, чем люди. Дольше, чем города.
– Ты не вечен, – сказал Тим устало. Слова вырвались раньше, чем он успел их остановить, и он сразу пожалел о них.
Поэт замер. Его лицо, и без того бледное – бледнее, чем обычно, потому что он всегда был бледным, даже для призрака – стало совсем белым. Белее бумаги, на которой он когда-то писал свои стихи. Белее стен больничной палаты, где он, наверное, лежал перед смертью.
– Это было жестоко, – сказал он тихо. Так тихо, что Тим едва расслышал.
Тим вздохнул. Вздох получился глубоким, из самой груди, из того места, где живёт совесть, когда она есть.
– Извини. Я не хотел.
– Хотел, – Поэт отвернулся к стене, где кто-то написал «Мира + Кевин». Его плечи поникли, и он стал похож на сломанную птицу. – Все хотят. Все всегда хотят. При жизни – хотели, чтобы я замолчал. Говорили, что мои стихи слишком мрачные, слишком странные, слишком не для своего времени. После смерти – тоже. А я не могу. Я – поэт. Я должен говорить. Даже если никто не слушает. Даже если слушают только такие, как ты, которые не понимают.
Он поднял руку с невидимым листом – откуда он снова взялся, Тим не понял – и продекламировал ещё одну строфу, на этот раз тише, почти шёпотом, как молитву:
– «Я умер в двадцать третьем, в Берлине, в дождь. А здесь, в две тысячи двадцать шестом, я жду. Не смерти – я уже её изведал. А той, кого во сне я узнаю».
Тим молчал.
Фрау Хольцманн тоже молчала. Даже Херр Мюллер прекратил свои выкрики про кольцо и просто стоял, прислонившись к стене, и смотрел на Поэта с выражением, которое Тим никогда раньше не видел на его лице. Это было что-то вроде… уважения. Или понимания. Или того, что бывает, когда два человека, которые всю жизнь спорили о ерунде, вдруг понимают, что главное у них одинаковое.
Поэт опустил руки. Невидимый лист снова исчез.
– Она похожа на неё, – сказал он просто. – На ту, из-за которой я… – Он не закончил. Горло его свела судорога, хотя Тим знал, что призраки не могут чувствовать боли. Но, видимо, могли. Что-то вроде боли. Что-то, что остаётся, когда от тела ничего не остаётся, кроме воспоминаний. – Только у той глаза были карие. Карие, как кора старых деревьев в Тиргартене. А у этой – серые. Как утренняя река. Как тот день, когда я… когда я всё понял.
Он исчез.
Не растворился в воздухе, как обычно – медленно, начиная с ног или с головы. Он исчез весь сразу, будто кто-то щёлкнул выключателем. Только холод на секунду стал сильнее, а потом ушёл.