реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 56)

18

– Там была съемочная группа CBS, шла прямая запись, поэтому ублюдки не посмели нас тронуть. На сей раз, – рассказывала мама, когда мы подъехали к дому. – Может быть, надежда все-таки есть?

Из-за длительной экспедиции я пропустил еще одно важное событие: визит раввина Харви Дж. Филдса и его жены Сибил, которые побывали в Москве в июле 1986 года. Рабби Филдс тогда состоял старшим раввином Wilshire Boulevard Synagogue в Лос-Анжелесе, одной из крупнейших синагог в США, расположенной на знаменитом Бульваре Уилшир. Кроме того, он много лет был активистом движения в защиту советских евреев. Хотя формально Филдсы находились в Советском Союзе в туристической поездке под опекой «Интуриста», по сути они приехали с важной миссией – повидаться с семьями отказников. С моими родителями Филдсы виделись дважды. Между ними еще до личного знакомства была особая связь: Харви и Сибил дружили с художником Давидом Шариром, тель-авивским двоюродным братом моего отца, и его женой Гилой. Раввин Харви Филдс был выдающимся деятелем реформистского иудаизма в Северной Америке. Его имя стояло на каждом экземпляре «Врат молитвы» и «Врат покаяния», двух главных молитвенников реформистского движения. Он был видным комментатором Торы и одновременно ученым, эссеистом, обладателем докторской степени в области дипломатической истории. Я познакомился с Харви Филдсом и его женой уже в Америке, и мгновенно понял, какая это яркая личность и почему мои родители тогда, в 1986 году, говорили о встречах с Филдсами как об «электризующем общении».

Харви и Сибил Филдс моментально вошли в наши дела и подключились к акциям наших друзей и коллег в Америке. Филдсы задействовали конгрессменов, сенаторов, представителей литературных и артистических кругов, известных ученых, – и все эти люди добивались нашего освобождения. В 1986—1987 годах в числе американских политиков, которые лично обращались к советским властям с просьбой выпустить нас из страны, были сенатор Клейборн Пелл из Род-Айленда, конгрессмен Бенджамин А. Гилман из Нью-Йорка и другие. Впрочем, поддержка, которую мы получили от раввина Филдса, состояла не только в том, чтобы задействовать влиятельных политиков и где-то на высшем уровне достучаться до советских властей. Филдсу будто бы удалось соткать вокруг нас некое подобие политического защитного кокона, застраховать нас от преследований.

Из экспедиции я вернулся исхудавшим, истосковавшимся по нормальной пище, с рельефными мышцами брюшного пресса (какие в Америке называют «шесть банок пива»), но при этом с язвой двенадцатиперстной кишки. Помню августовское утро в Пярну, мы идем парковой аллеей по направлению к пляжу. После двух месяцев «зоналки» я чувствовал себя многоопытным, закаленным мужчиной по сравнению с друзьями детства, казавшимися мне городскими неженками. Это чувство превосходства выражалось в какой-то новой биомеханике; походка стала увесистей, жесты сделались резче, а речь – грубее. Даже мой лучший друг Макс, человек мягкий, с которым мы всегда ладили и были на равных, не выдержал: «Максюша, ты с этой грубоватостью перегибаешь. Стал похож на какого-то дембеля, мы ведь с такими не общаемся». Грубоватость была временной, наносной. Стоило мне расслабиться, поваляться на пляже и отмокнуть на теплом балтийском мелководье, как эта грубоватость сошла с меня, точно соленая корка с кожи. Однако я заметил и внутреннюю перемену. Впервые я хотел чуть дистанцироваться от нашей многолетней пярнусской компании, которая всегда держалась вместе – на пляже ли, в кафе ли, в парке аттракционов. Мне хотелось побыть одному со своими записями. Впервые в жизни я дорожил каждым часом. В моем распоряжении было три недели в Пярну – всего-то три недели, чтобы отдохнуть, поработать-посочинять и приготовиться к следующему году, который, как я уже чувствовал, будет поворотным.

Я сочинял «Табун над лугом», поэму, наброски к которой начал делать еще в конце недавней экспедиции, когда мы стояли лагерем рядом с Хреновским конным заводом и туберкулезным санаторием. Впервые в жизни я сочинял не в состоянии экстатического вдохновения, как раньше, не наспех в вагоне метро или утром в постели, только что проснувшись. В августе 1986 года в Пярну я работал за столом, упорно, по два часа в день. Сочинение стихов я теперь ощущал как ремесло, а не просто порыв самовыражения. Кроме того, сам замысел большой поэмы, разделенной на главы, со сквозным сюжетом и сюжетными разветвлениями, любовным треугольником, описаниями быта и природы и прочими элементами, которые скорее ассоциируются с прозой, нежели с коротким лирическим стихотворением, говорил еще и о том, что меня все больше тянуло к прозе, к рассказыванию историй. В конце осени 1986 года я напишу рассказ, которого и сегодня не стыжусь.

В те августовские пярнуские дни я по утрам работал дома, а затем шел на пляж и общался с друзьями. Не помню, как мы с отцом делили время и пространство – рабочие часы в однокомнатной квартире в доме 26 по ул. Таммсааре, которую мы с родителями уже много лет снимали у хозяина-эстонца. Может, отец сидел за пишущей машинкой в кухне, пока я в комнате писал от руки, в тетради? Может, когда я появлялся на пляже, отец отправлялся домой? Каждый из нас привез с собой в отпуск собственную пишущую машинку. Первый вариант поэмы я закончил дней за десять, и остаток летних пярнуских дней посвятил правке и шлифовке текста. А за несколько дней от отъезда из Пярну я прочитал поэму первым слушателям – моим родителям и Максу Мусселю.

Сразу по возвращении в Москву я позвонил Генриху Сапгиру и спросил, можно ли в ближайшие дни приехать и показать ему новую поэму. Еще зимой 1985—86 года отец с Сапгиром возобновили дружбу, начавшуюся в 1950-е годы. Генрих и его жена Мила стали доверенными друзьями родителей. Мы часто бывали у Сапгиров дома, они – у нас. Общались непринужденно, свободно, без закрытых тем. Вместе выпивали и закусывали, читали новые вещи, иногда смотрели по сапгировскому видеомагнитофону одолженные у кого-то американские фильмы ужасов, легкое порно, классику вроде «Последнего танго в Париже». Хотя никаких наставников, кроме отца, я не желал, но мне было важно получить непредвзятый отзыв мастера. Я был уверен, что Сапгир не станет щадить меня из вежливости или сентиментальной привязанности к моему отцу и общей литературной юности. 1 сентября 1986 года, сразу после университета я поехал домой к Сапгиру. Он жил неподалеку от Бутырки, старой московской пересылочной тюрьмы, в стенах которой в царские и советские времена перебывало немало писателей. Сапгир принял меня в своем кабинете, где на стенах стены висели картины знаменитых советских авангардистов, прежде всего Оскара Рабина, с которым Генрих близко дружил и продолжал дружить после эмиграции Рабина во Францию. Я сел на диван, положил машинопись «Табуна над лугом» перед собой на низкий журнальный столик и прочитал Сапгиру всю поэму. Сапгир сидел напротив за письменным столом; слева от него, за окном, клены роняли черненое золото. Поэма моя Сапгиру понравилась, в особенности то, что он назвал «набоковскими моментами». В то время я еще почти не читал Набокова, но слышать такое было приятно. «Знаешь, Максим, – сказал Сапгир, – у тебя там есть пространство внутри пространства внутри других пространств. Это очень хорошо». Он попросил у меня посмотреть машинопись, провел глазами и большим пальцем правой руки по страницам в поисках примера, и зачитал отрывок, где главный герой приносит возлюбленной букет подсолнухов:

В овраге мятном я тебя нашёл, там, за опушкой, зверобоем полной, где спит сова, подстерегая полночь, и где слова от эха горячи. Я васильков принёс тебе охапку, их у подушки можешь положить, они, как сад, где носятся стрижи, они, как сон,…

Сапгир посоветовал мне избегать традиционных, затертых выражений, даже если пафос стихотворения (будь то объяснение в любви или описание степного заката), казалось бы, оправдывает их употребление. «Легко сказать», – парировал я.

Уже в прихожей, прощаясь, Сапгир посоветовал искать возможности для публикации – «здесь или где-нибудь еще». Его одобрение придало мне уверенности. Я ехал домой, исполненный решимости отправить поэму в какой-нибудь журнал. Кроме того, я решил составить сборник стихов и попытаться его издать. В ближайшие несколько дней я перепечатал набело около сорока стихотворений и поэму «Табун над лугом», расставил тексты в алфавитном порядке (чтобы «случайней»), а сборник назвал «Конец августа». В заглавии было не только завершение лета, но и призвук чего-то римского. Кончина императора? Должно быть, меня занимали мысли о падении империи. Сборник был перепечатан в двух экземплярах, но поиск журнала для поэмы и издательства для всей книги пришлось отложить до октября. 3 сентября 1986 года я опять уехал в Чашниково, в этот раз не на практику, а на сбор урожая в худосочных полях к северу от Москвы.

Принудительные коллективные поездки в сельскую местность, на сбор урожая, были характерной чертой советской жизни, хорошо знакомой студентам и горожанам. Считалось, что тем самым мы все помогаем (почти бесплатно) сельскому населению. Называлось это «ездить на картошку», хотя собирать могли что угодно, в зависимости от климата и местного урожая. Весной 1993 года, когда я в Праге собирал материалы по культуре русской эмиграции, я с удивлением узнал от молодой чешки, что во времена Восточного блока и она, будучи студенткой Карлова университета, ездила на уборку урожая. Правда, пражских студентов в основном отправляли на сбор хмеля, который применялся в пивоварении. Помнится, я тогда сказал свой чешской собеседнице: «Вот в этом-то и вся разница». Все мое детство отец и его коллеги из Института эпидемиологии и микробиологии осенью отправлялись куда-то в Подмосковье на картошку. Когда мы стали отказниками, эти временные колхозно-совхозные гастроли прекратились. В поликлинике, где отец работал простым врачом, в нем всегда так остро нуждались, что поездки на картошку перестали быть добровольно-обязательными. У студентов-почвоведов третьего курса из-за высылки «на картошку» учеба начиналась на месяц позже. По осени Чашниково представляло собой унылое зрелище. Затяжные сентябрьские дожди превратили сельские дороги в потоки хлюпающей вязкой грязи. Коттеджи-бараки, в которых мы месяц прожили летом после первого курса, были по сути «фанерными ящиками» и не отапливались. Ветер дул в щели, крыши протекали, в окнах недоставало стекол. Для многих из нас эта поездка «на картошку» была все равно что тюремная колония, только без строго принудительного труда. Нашим негласным девизом были не выдохшиеся советские лозунги вроде «Выполним и перевыполним норму!», а нечто совсем другое: «Как убить время, не утонув в грязи». За обыкновенный «трудодень» нам начисляли какие-то невероятные копейки. Изо всех моих однокурсников с отдачей работали лишь несколько человек, прежде всего женатые.