реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 55)

18

Институт был расположен к востоку от нашей стоянки, около городка Таловая. Из Боброва в Таловую вела прямая железнодорожная ветка, а вот машиной доехать можно было, только дав круг через неопрятный поселок под названием Анна. При институте сельского хозяйства был свой научный городок, где жили и работали сотрудники. Директор института встретил нас настороженно и нервно, будто мы были сворой ревизоров, а не группой университетских студентов, и повел на обзорную экскурсию. Он рассказал, что в институте «трудится» пятьдесят кандидатов наук. «Среди наших сотрудников есть даже выпускники факультета почвоведения МГУ!» – подчеркнул директор. Бедняги, – думал я, – как их только угораздило сюда попасть? Ведь это медвежий угол. Закончить МГУ, оказаться по распределению в такой глухомани, а потом провести всю жизнь в Каменной степи? Ужас.

Возвращаясь из поездки в Институт сельского хозяйства, сидя в автобусе рядом с Ваней Говорухиным и вчитываясь в пейзаж, в я вдруг понял, что за эти почти два месяца экспедиции я начал забывать, кто я и откуда. Вот я, вожу себе табуны на дальние пастбища вместе с пастухом дядей Витей, и понятия не имею о том, что творится в большом мире. Я почти два месяца не слышал родительских голосов. Единственной связью с Москвой были письма от родителей и от Макса Мусселя, приходивших с большим опозданием. Изменилось ли что-то в жизни еврейских отказников? Что сулило нам будущее? Мог ли я извлечь хоть какую-нибудь информацию из районных или городских газет, которые изредка попадали мне в руки? Газета «Звезда» Бобровского района, Таловская «Заря», Воронежская «Комунна»… Эта хроническая нехватка информации, это погружение в провинциальную русскую жизнь меня как будто и не тревожили почти до самого конца экспедиции. Я плыл по течению, растворялся в окружающей обстановке. А теперь в Хреновом я вдруг затосковал по Москве, по самому себе.

Из размышлений о бегстве молодого человека от реальности, из восторга от катания на лошадях по степи возникли наброски длинной сюжетной поэмы о лошадях и любви. Любовный треугольник задуманной поэмы состоял из еврейского студента из большого советского города, его возлюбленной (по-видимому, срисованной с Анастасии) и мужчины постарше, красавца-пастуха из степного поселка. Пастух соблазняет девушку за спиной у ее возлюбленного, хотя он ничего не может ей предложить, кроме самого себя, своих лошадей и диких степных просторов. Сюжет этот родился в экспедиции благодаря знакомству с дядей Витей, и потом еще долго занимал меня, и в прозе, и в поэзии, сначала на русском, а потом, после эмиграции, уже на английском. «Табун над лугом», большая поэма, которую я начал писать в Хреновом, заканчивалась сценой отъезда экспедиции:

Палатки словно выдохнули жизнь, и, поутратив прежние причуды, изображали кож дублёных груду, мы уезжаем, лагерь снят за час, лишь вереница, караван урчащих машин, я углубляюсь снова в чащу, чтоб напрямик к конюшням подойти. Пастух сидит на чурке и цигарку сосёт лишь две черешни чутких, зрачки его отдельным существом глядят из под вихров его, кривой картуз сползает наземь, я прощаюсь, жму руку левую, обычные слова, – Приехать – приезжай, пойдём в ночное, ну, будь здоров. – Спасибо, пляшут ноги, и я бегу в машину, в разговор с коллегами, вот трогается с места автобус, бочка, кухня, грузовик, по лесу катят к лугу, вслед за ним и я взлетаю, зван или гоним, чтоб ухватить за гриву, чтоб рукой сердцебиенье слышать над рекой чтобы лететь, обнявши синеву, табун плывёт над лугом… я плыву!!!

Со стоянки в Хреновом мы снялись 24 июля 1986 года и двинулись в сторону Москвы. Дневник я больше не вел, обрыдло, и последний отрезок путешествия запомнился мне лишь нестерпимым чувством голода, особенно обострившимся теперь, накануне возвращения в Москву. Мы подъедали остатки дорожных припасов. Старательно отмерять порции уже не требовалось, поэтому в последний ужин, на временной стоянке где-то на полпути между Воронежем и Москвой, нам выдали по банке тушенки на троих. Кроме того, руководство решило раздать остатки запаса шоколадных конфет. Мне поручили отнести прощальное подношение нашим шоферам, трапезничавшим отдельно. «Ты, Макс, умный человек», – сказал главный водила, уже пьяный, но еще не до положения риз, – и я понял, на что он намекал, что хотел было сказать, но удержался.

Поздним утром 25 июля наш караван въехал в ворота Чашниковского стационара, где я провел месяц летом после первого курса. Руководство объявило, что нас отпустят домой только на следующий день, что надо еще разобрать инвентарь и привести в порядок оборудование. Армейцы возроптали первыми. Сама мысль о том, что придется еще одну ночь спать в бараках, когда до Москвы всего-то 40 с небольшим километров, показалась москвичам из числа моих однокашников сущим бредом. Я дозвонился родителям из диспетчерской. Поздно вечером отец примчался за мной и забрал домой, как раньше забирал из пионерского лагеря до окончания смены. А уже на следующее утро мы отправились в Эстонию. Только я не знал тогда, что это будут последние пярнусские каникулы.

По пути в Пярну мы заехали в Ленинград и навестили родные могилы на Преображенском еврейском кладбище. Пока мы ехали из России в Эстонию, я пересказывал родителям свои экспедиционные приключения, делая упор на необычность, экзотичность увиденного мною в то лето. И только много лет спустя, воспоминая об этом в другой стране сквозь призму другого языка, я осознал, что экспедиция дала мне возможность сначала увидеть настоящую Россию, а потом уехать навсегда. Россия, которую я познавал в то лето, была провинциальной и деревенской и, невзирая на нищету и заброшенность, она казалась мне на такой совковой, как жизнь больших советских городов – словно бы эту Россию не изуродовали десятилетия советской неправды. Россию своего последнего лета я часто вспоминаю и вижу в снах… Эту страну мне уже не суждено разлюбить.

Часть третья

Недолгое прощание

8. Последняя осень

В машине, по дороге из Чашниково в Москву, родители стали наперебой рассказывать мне разные новости. Именно тогда я и узнал, что советский шахматный журнал «64» напечатал отрывок из «Других берегов» – русской автобиографии Владимира Набокова, известной на Западе под названием Speak, Memory («Говори, память»). Отрывок предваряло предисловие Фазиля Искандера; на советском книжном рынке номер мгновенно стал раритетом. Правда, сам отрывок был крошечный, посвященный шахматным задачам, сочинение которых Набоков приравнивал к художественному творчеству. За два месяца в экспедиции я страшно изголодался по новостям, а тут – Набоков в советском издании. После поездки по советской глубинке это казалось еще более невероятным. К тому времени прошло уже почти десять лет после смерти Набокова в Швейцарии. Аристократ, двуязычный гений, непримиримый противник большевизма, в советской официальной культуре эмигрант Набоков всегда был персоной нон грата. И вот теперь власти наконец-то смилостивились и дозволили миллионам читателей ознакомиться с двумя страницами его гениальной прозы.

– Это что – знак перемен? – спросил я у родителей, пока мы ехали по пустынному Ленинградскому шоссе. Может быть, времена-то и начинали меняться, но только заря горбачевских реформ пока еще не сулила отказникам надежду на облегчение участи. Потому родители и решили, воспользовавшись моим отсутствием, возобновить акции публичного протеста.

– Бездействие смерти подобно, – произнес отец, чуть переменив начало крылатой фразы, любимой царями и революционерами.

За окном мелькали киоски у станции метро «Войковская», а в глубине парка – кинотеатр «Варшава», где зимой 87 года мы с Максом Мусселем выстоим длинную очередь за билетами на «Покаяние» Абуладзе. Я хорошо знал этот район. В нескольких кварталах от метро, в Пятом Войковском проезде, располагалась поликлиника, где отец принимал больных, а за поликлиникой – лесопарк Покровское-Стрешнево, через который можно было срезать к площади Курчатова и нашему дому на Маршала Бирюзова.

– В отчаянные времена и действовать нужно отчаянно, – сказал отец.

А мамин голос, застенчиво-бесстрашный, добавил:

– Только открытый политический протест заставит их отпустить нас на свободу.

Пока меня не было в Москве, родители познакомились и подружились с Вайяттом Эндрюсом, восходящей звездой американской тележурналистики. Эндрюс возглавлял московское бюро телеканала CBC News. В 1986—88 годы он вел репортажи из СССР, рассказывая о перестройке и гласности, о Чернобыльской катастрофе, а позже – о саммитах Рейгана и Горбачева. По-русски он не говорил, но журналистом был проницательным, и, в отличие от некоторых иностранных репортеров, с которыми мы уже сталкивались в Москве, не просто отбывал повинность. После работы в Москве Эндрюсу предстояло освещать работу Госдепа США и Белого Дома, и теперь, когда я временами вижу его на телеэкране, поседевшего, но с тем же остроумным блеском в глазах, то сразу вспоминаю наш последний год в России. Итак, пока я колесил по югу России, Эндрюс провел с моим отцом интервью в прямом эфире канала CBS. Поводом послужило открытие Восьмого Съезда Союза писателей СССР 24 июня 1986 года в Москве. Оказывается, 23 июня я ехал в запыленном экспедиционном автобусе по степи к Пролетарскому водохранилищу, а отец тем временем отправил открытое письмо делегатам Съезда писателей. В тот же день Эндрюс и его команда записали интервью с моими родителями прямо во дворе здания Союза писателей. Отец зачитал свое открытое письмо съезду, мама перевела текст на английский, а потом они ответили на вопросы Эндрюса. Фоном для интервью служил памятник Льву Толстому, символу русской писательской совести. Отец говорил об остракизме и литературной изоляции, о том, что подвергался преследованиям за гарантированные советской конституцией права человека.