Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 34)
Ремонт намекал на то, что в нашей жизни появилось подобие размеренности и комфорта. Отец работал врачом-эндокринологом в районной поликлинике, консультировал в больнице и принимал частных пациентов. Мама на полставки преподавала английский в Доме Культуры и давала домашние уроки. В наших жизнях установилось хрупкое равновесие. Тоже самое можно было сказать о других отказниках. Отказники превратились в изолированное, замкнутое сообщество. Они обладали определенной мерой экономической стабильности, но над ними постоянно висела угроза преследований. Нелегко было поддерживать в себе надежду на эмиграцию.
В начале августа мы уехали на машине в отпуск, в Эстонию. Помню, я сидел рядом с отцом, а мама устроилась на заднем сиденье и то подремывала, то читала американский роман. Мимо нас мелькали холмы Валдая, и я тогда думал, что вот мы так всегда и будем жить в России, и каждое лето ездить в Пярну, и мои будущие дети вырастут в стране, в которой никогда ничего не меняется и которая никогда не выпустит нас, пленных чужаков-евреев, на волю.
В середине августа отцу пришлось сорваться из Пярну и на неделю уехать в Москву. Машину он оставил в Москве и в Эстонию вернулся ночным поездом. Через две недели отпуск кончился, и мы, как всегда, через Таллинн, должны были возвратиться домой. Мы приехали из Пярну ранним утренним автобусом в Таллинн, чтобы провести целый день вместе с Арраками. Их брак тогда еще не распался, внешне сохраняя шаткую гармонию. Юри и Урве были полностью в курсе наших дел. Но в тот сияющий балтийский день мы в разговорах ни разу не коснулись жизни отказников и инакомыслящих. Вместо этого мы упивались дарами лучшей таллиннской кондитерской, в том числе моими любимыми бисквитными пирожными с глазированной клюквой и взбитыми сливками. Юри и Арве отвезли нас на побережье, где Григорий Козинцев в начале 1960-х годов снимал своего «Гамлета». Мы стояли на смотровой площадке, смотрели вниз, на острые клыки скал, и, словно
День завершился прощальным ужином у Арраков дома в Мустамяэ, одном из новых районов Таллинна. И приключением. Много лет подряд мы уезжали ночным «фирменным» поездом «Эстония», 34-м (по совпадению – номер моей бывшей московской школы), и поезд отправлялся в одно и то же время, примерно в 7:30 вечера. За ужином у Арраков мы так расслабились, что даже мой отец, который любил приезжать на вокзал заблаговременно, в этот раз не торопил Юри. От дома Арраков до вокзала была всего четверть часа езды, и, когда мы вступили на платформу, поезд только-только тронулся. Мы побежали по платформе, мама увидела эстонского милиционера и метнулась к нему с криком:
– Остановите поезд! – Слишком поздно, гражданка, – ответил он по-русски с эстонским акцентом.
В полной растерянности мы стояли на платформе с чемоданами, удочками и коробкой таллиннских пирожных, и смотрели нашему поезду вослед. А из поезда на нас в изумлении глядели наши давние пярнуские знакомые, смотрели и глазам своим не верили. Не может такого быть, Шраера никогда не опаздывают на поезд! Оказалось, что расписание, не менявшееся уже лет пятнадцать, если не больше, в этом году вдруг взяли и поменяли, и мы опоздали на поезд всего на считанные минуты. В конце концов все уладилось не без участия наших друзей Арраков: нам удалось поменять билеты на другой поезд, который уходил через полтора часа. Трудно придумать более затертую аллегорию судьбы, чем опоздание на поезд «Эстония», идущий в сторону дома. В ту же ночь, лежа в люминесцентных сумерках купе, подсвеченных дорожными огнями, я не мог уснуть от усталости и все думал и думал о том, что ожидает нас в Москве. Следующий учебный год окажется самым насыщенным годом моей советской жизни.
В сентябре 1985 года, вскоре по возвращении из Эстонии, я, к своему удивлению, вернулся к стихам. В возрасте 8—9 лет, под руководством отца, я сочинил дюжину коротких стихотворений и эпическую поэму «Королевская охота» (которая, признаться, мне до сих пор нравится). Потом я забросил поэзию и уроки музыки и ринулся в энтомологию, ихтиологию, во что угодно, но не сочинительство и исполнительство. И даже в годы отрочества, когда впечатлительные еврейско-русские мальчики фонтанируют стихами, припадая к стопам лирических героев романтической поэзии, я не написал ни одного стихотворения. Представьте, как доволен был отец, когда его сын-второкурсник вернулся к поэзии, его любимому делу, – и вернулся именно тогда, когда отец жил почти в полной литературной изоляции, лишенный возможности публиковаться в России, отвергнутый большинством собратьев по перу, отрезанный от читателей.
Страницы, посвященные описанию того несказанного волшебства, которым окутано не только поэтическое рождение, но и само сочинение первого стихотворения, чаще всего бывает вызваны к жизни приступом нарциссизма. Подобные излияния читатель обычно пролистывает по диагонали, или же вовсе пропускает, особенно если они приправлены ностальгией по собственной художнической невинности. Мое первое стихотворение осени 1985 года родилось из самой обыкновенной ссоры с мамой. Как мне тогда казалось, мы повздорили из-за того, что с возрастом я стал вести себя свободнее и независимее; отец присутствовал при этом как молчаливый свидетель и наблюдатель. Подобно большинству советских молодых людей, я продолжал жить дома, под крылом у родителей. Если я допоздна где-то задерживался по вечерам или уезжал на выходные, мама с ума сходила от беспокойства. Только со временем я осознал, как же она волновалась за меня, живя в атмосфере неотступной тревоги. Семьям активистов-отказников и без того грозила реальная опасность. Кроме того, мама боялась, как бы я не попал в какую-нибудь историю, как бы меня не исключили из университета и не загребли в армию. В разгар ссоры я выпалил какие-то несправедливые слова о «слепом материнском инстинкте», о желании «жить мою жизнь за меня». Я выбежал вон из кухни, с дребезгом захлопнул дверь и закрылся у себя в комнате. Тотчас же, не задумываясь, я схватил лист бумаги и практически без помарок записал стихотворение из пяти строф. Я перепечатал его на верной отцовской «Олимпии» и отнес маме в залог примирения. Вторая строфа строилась на образе матери как Фемиды, богини справедливости, и со словом «Фемида», конечно же, рифмовалась «обида». Я прибег к возвышенной романтической дикции и, что тоже было вполне предсказуемо, выбрал для этого стихотворного послания четырехстопный ямб с чередующимися мужскими и женскими концовками. Рифмы были точными и традиционными, а сама текстура стихотворения мало чем отличалась от сотен и тысяч стихотворений, с которых начинали – и продолжают начинать – поколения русскоязычных сочинителей. Объясняя это современному англо-американскому поэту, я бы, наверное, сказал, что чуть ли не сразу изгнал из себя тягу к эстетике и стихотворной манере девятнадцатого века. Конечно, на самом деле все обстояло не так-то просто. Но все же я отчетливо помню, как в ходе ссоры и последовавшего за этим поэтического примирения я совершил скачок. Оттолкнувшись от классического стихосложения, которому я научился еще восьми лет от роду, я ринулся в сторону поиска более осознанной, более осмысленной формы.
Бессмысленно реконструировать, тем паче в обратном переводе, лабораторию собственных ранних стихов; такого рода старания изначально обречены на неудачу. Около дюжины из моих ранних стихотворений будут сначала опубликованы в эмигрантских журналах и альманахах, а потом войдут в мой первый сборник, «Табун над лугом», которому суждено будет увидеть свет уже в Нью-Йорке, в 1990-м году. Перечитывая стихи, написанные осенью-зимой 1985—1986 года, я отмечаю в них нарочитое сопротивление многому из поэтической культуры Серебряного века, которой были безнадежно отравлены многие из моих ровесников. Это тогдашнее повальное обожание Серебряного века казалось мне тогда проявлением стадности. Если молодой литератор, с которым меня сводила судьба, с придыханием говорил о великолепной четверке – Ахматовой, Мандельштаме, Пастернаке и Цветаевой – я поворачивался к нему затылком. Меня раздражали попытки молодых поэтесс навязать неподражаемой Цветаевой свое посмертное ученичество. Но с самым большим трудом я выносил еврейско-русских юношей, работавших под Мандельштама, – будто имитаторам давалось право на краешек его мученического нимба.
В поисках иных поэтических ориентиров я скрещивал новаторскую урбанистическую поэзию 1920-х годов с русскими фольклорными традициями и деревенскими мотивами. Подозреваю, что во мне, русском еврее из громадного советского города, искала самовыражения двухвековая обездоленность евреев Российской империи. Московский юноша, которым я был тогда, хотел сочинять как коренной крестьянский парень, а этот фантом русского крестьянского парня бредил огнями большого города. Теперь уже я понимаю, что тогда меня занимала возможность особого поэтического синтеза, особенного слияния. С одной стороны, я искал и находил свои корни в поэзии русских конструктивистов: Эдуарда Багрицкого, Ильи Сельвинского, отчасти Владимира Луговского. С другой стороны, на меня оказывала мощное воздействие пропитанная фольклором поэзия Сергея Есенина и Николая Клюева, а также пантеистические стихи Николая Заболоцкого (особенно «Торжество земледелия»). Когда в 1985 году я снова начал сочинять стихи, мои поиски естественным образом питались эстетикой ленинградской поэзии конца 1950-х – начала 1960-х годов – поэтической молодостью моего отца. Учитель, старший собрат по перу, отец был для меня живым звеном, соединившим меня с поэзией и поэтами. Кроме того, он был судьей и авторитетом, которому я верил и доверял, быть может, слишком безоговорочно. Чуть ли не каждый день мы говорили о поэтическом мастерстве и о поэтах, и даже поздней осенью 1985 года, когда над отцом нависла реальная угроза ареста и тюрьмы, он продолжал читать и разбирать мои новые стихотворения.