Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 32)
Условия в Чашниково были спартанскими, хотя и не столь примитивными, как в летней экспедиции на юг России и на Северный Кавказ, ожидавшей меня следующим летом. Нас расселили в неотапливаемых коттеджах-бараках, грубо сколоченных из фанеры и неошкуренных досок и выкрашенных в зеленое и бордовое. В каждый домик помещалось по дюжине коек и тумбочек – вроде палаты в пионерском лагере, но хуже. Сетки от комаров, этот предмет буржуазной роскоши, на окнах отсутствовали. На все летнее студенческое население было два ряда умывальников на открытом воздухе, где мы умывались и чистили зубы, и два туалета типа «сортир» в разделенном на две половины темном и душном сарае. Душевых я почему-то не помню – наверное их не было. Утро начиналось в семь, когда репродуктор, приколоченный к столбу, начинал изрыгать бодрые песни. После завтрака мы выстраивались на линейку. В столовке кормили средне-отвратительно: на завтрак обычно давали комковатую манную или пшенную кашу и чай с привкусом дождевой воды, а на обед и ужин повара изобретательно тасовали унылые щи, серые деревенские макароны, куски свиного жира, плавающие в лужице подливы, разлитой по холмикам картофельного пюре, и компот, всегда и неизменно компот, – из свежих яблок или из сухофруктов. Вегетарианцам или соблюдавшим те или иные ограничения приходилось особенно туго. (В те времена я еще ел свинину, и, честно говоря, не помню, как обходились мои однокурсники-мусульмане, а их у нас на курсе их было человек восемь. Наверное, тоже были вынуждены употреблять свинину – куда было деться?) По молодости лет мы были вечно голодны, поэтому применяли те же хитрости, которые когда-то выручали в пионерлагере: разживались лишней порцией якобы для «больного товарища», или отвлекали внимание подавальщицы, девахи из местных, галантной городской болтовней, так что она сбивалась со счета и выдавала «говорку» лишнюю порцию бефстроганова или тефтель, – добычи, которую мы потом делили между собой.
Сразу по приезде в Чашниково нас разделили на группы по восемь-десять человек, и к каждой группе приставили полевого инструктора, сначала по ботанике, потом по геологии. Я назову нашу преподавательницу ботаники «Елена Олеговна Блинова». Эта робкая тюлениха с кроткими глазами всегда опаздывала на занятия. Запыхавшись, ботаничка вбегала на веранду корпуса, где проходили занятия, прижимая к обширной груди записи и книги, словно младенца. Сколько лет было нашей Блиновой – тридцать пять, сорок пять, пятьдесят? Поговаривали, что покойный муж Блиновой некогда был ее научным руководителем в МГУ, но такие слухи ходили о многих институтских преподавательницах и научных сотрудницах с неудавшейся личной жизнью. Блинова была заядлой курильщицей и нередко стреляла сигареты у студентов. Мы все ее полюбили – за неспособность ко злу. Несмотря на внешнюю неуклюжесть, неряшливость одежды и вечные опоздания, Блинова была прекрасным преподавателем и изумительным рассказчиком. Уже потом я узнал, что она была видным специалистом в своей области, что на ее счету числилось несколько открытий. Из всех курсов, прослушанных почти за два с половиной курса на факультете почвоведения, ботаника вошла в тройку-четверку моих любимых предметов, и это все благодаря ежедневным экскурсиям в поля и леса, на которые нас водила Блинова.
Для Блиновой растения были такими же Б-жественными созданиями, как и люди. У растений были души, личности, характеры. Она воспринимала растения действующими лицами в бесконечной пьесе своего собственного сочинения, и подсолнухи, васильки, серпухи, короставники в ее объяснениях представали – кто ревнивым любовником, кто замученным принцем, кто брошенной женой, а кто и приспанным младенцем. К концу летнего курса по ботанике мы знали не меньше сотни латинских таксономических названий, и некоторые из них до сих пор трепещут на поверхности памяти, словно лепестки на воде: Rosa rugosa (шиповник), Quercus robus (европейский дуб), Viburnum opulus (калина) … Каждый день, кроме воскресенья, если только не сильно дождило, мы отправлялись на полевые занятия. Мы слушали лекции Блиновой и собирали образцы евразийской флоры. Блинова научила нас искусству составлению гербария. Мы работали с напарником, и к концу курса каждая пара должна была подготовить альбом с безукоризненно высушенными растениями, снабженными подробными этикетками-описаниями. В студенческом фольклоре нашего факультета гербарий звался «гульбарием» (от слова «гульба»), а знатоки латыни любили щегольнуть еще не совсем правильным названием – «fornicarium» (имея в виду «совокупление»). Кроткая наша ботаничка закрывала глаза на то, что студенческие парочки порой отставали от группы и задерживались где-нибудь на укромной полянке, чтобы вдвоем заняться сбором образцов для гербария. В конце июня на Руси празднуют Ивана Купала. Так народное воображение нарекло Иоанна Предтечу, а сам праздник восходит к язычеству и воплощается в единении с природой, – в наготе, любви и разгуле. Купальский праздник связан и с миром растений: существует поверье, что в ночь на Ивана Купала в лесу цветет папоротник. Накануне этого дня Блинова под каким-то предлогом отвела мужскую половину группы в сторону и с тяжким придыханием произнесла: «Вы уж будьте с девочками помягче…»
Полную противоположность кроткой и медлительной Блиновой представлял наш преподаватель геологии, пожилой бодряк Виперт. Он прикатил из Москвы на своем сереньком крылатом «Москвиче» выпуска 1960-х годов. Доценту Виперту было под семьдесят, он отличался маниакальной чистоплотностью, был сухощав, энергичен. В его светло-зеленых глазах то и дело вспыхивала и гасла остроуминка. Виперт чем-то напоминал младшего брата моего деда, дядю Абрашу, только, в отличие от него, у Виперта были не еврейско-украинские, а явно остзейские корни. Виперт позволял себе старомодно-галантные женоненавистнические шуточки, но девочки из нашей группы эти выпады всерьез не воспринимали. Бывало, стоя посреди урочища, держа в ковшике правой руки образец минерала, Виперт пускался в воспоминания о своих предках, офицерах-золотопогонниках, верных царю и отечеству. Виперт был одним из первых моих учителей, кто не боялся в открытую произносить имя «эмигранта» Владимира Набокова. (Позднее, в Америке, Набоков станет главным героем моих исследований.) Виперт утверждал, что он состоит в родстве со Светланой Зиверт, той самой первой невестой Набокова, которая под давлением родителей разорвала помолвку с молодым писателем – в 1922 году в Берлине. Наши геологические вылазки – с копанием и зачисткой разрезов – продолжались по пять-шесть часов, и в перерывах Виперт неоднократно заговаривал о Набокове и его нареченной. «Он писал о ней во всех своих романах и стихах», – настаивал Виперт. А потом возвращался к рассказу о местных базальтах и гранитах. Никто из нас не осмеливался спросить у старого геолога, как ему удалось раздобыть книги Набокова, в те времена все еще запрещенные в Советском Союзе. Виперт поведал нам, что закончвает работу над своей «главной книгой», которая вот-вот да и «перевернет» все представления геологов о происхождении средне-русской возвышенности. Виперт трудился над этим исследованием тридцать с лишним лет, и именно поэтому он много лет подряд вел летние занятия в Чашниково, где одновременно занимался и своими полевыми изысканиями. В мужской компании Виперт то и дело повторял: «не надо ссать против ветра».
А летом 1985 года в Чашниково я еще только осваивал грамматику любви и желания. Когда я возвращаюсь в мыслях к летнему роману с Полиной, в голову первым делом приходит слово «надлом». Это русское слово почти непереводимо именно потому, что хоть буквально оно означает раскол или трещину, которая еще не есть слом, но уже начало слома, но при этом несет в себе романтический оттенок. Это и смутное, темное предчувствие обреченной любви, и неодолимое притяжение к той, которую не суждено долго любить.
Полина была студенткой-дипломницей, занималась агрохимией. Она приехала в Чашниково в середине июля, на месяц, чтобы провести в стационаре какие-то эксперименты. Полине было двадцать три, и в то лето она отправила трехлетнюю дочку на лето к родителям, в городок Сороки на северо-востоке Молдавии – на границе с Украиной, к юго-востоку от Каменец-Подольска, где прошла юность моих дедов.
Полину поселили в ветхом двухэтажном флигельке, где когда-то, должно быть, жил управляющий имением. Сама барская усадьба была разрушена дотла, и если я не ошибаюсь, именно на ее месте построили столовую в самом конце главной аллеи, усаженной древними вязами. Окно Полининой комнаты выходило на конюшенный двор, чудом уцелевший в революционных пожарах 1917 года и артиллерийском аду 1941-го. Полина занимала еще с двумя дипломницами длинную узкую комнату; наверное в домике когда-то проделали коммунальную перепланировку и понаставили перегородок. В комнате стояли три скрипучие ржавые койки, две по одной стене, третья напротив. С потолка на черном шнуре свисала лампочка без абажура, а три из четырех углов под потолком были затканы густой паутиной. Кроме коек, в комнату поместился еще трехногий столик, ржавая раковина с краном, а над ней – зеркало в трещинах. Полине выделили клочок земли на дальнем конце стационара, и она должна была выращивать какой-то экспериментальный урожай и проводить ежедневные замеры. Я так толком и не выяснил, что она выращивала и изучала. Сама Полина об этом не говорила, а я не задавал лишних вопросов. Не проявлял я любопытства и к тому, из какой она происходит семьи, как попала в Москву, кто был ее бывший муж.