Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 31)
Словно мотылек в свете уличного фонаря, я снова и снова возвращаюсь к мысли о том, что моя двойная жизнь – жизнь отказника и университетского студента – была в каком-то смысле исключением, а в чем-то не особенно отличалась от жизни моих сверстников в крупных советских городах. Центростремительные силы втягивали меня в русло советской студенческой жизни, в то время как центробежные силы выбрасывали на орбиты отказнической исключительности и еврейства. В этой двойной жизни мне помогали выстоять прежде всего мои родители и царившая в нашей семье любовь, а также миссия отказников и общая борьба за выезд. И меня поддерживала преданность самых близких друзей – Макса Мусселя и Кати Царапкиной. Таких друзей судьба посылает нам только раз в жизни, а потом мы всю жизнь храним верность друг другу, всеми силами стараясь не потеряться в круговороте эмиграции. К моменту окончания школы и поступления в институт мы стали самыми закадычными друзьями. Катя жила в Ленинграде, поэтому в течение учебного года мы с Максом виделись с ней всего три-четыре раза, главным образом, когда наведывались в Ленинград на выходные. (Катя бывала в Москве реже, чем мы в Питере.) Два летних месяца, которые мы трое с детства вместе с родными проводили в Пярну, теперь сократились до трех недель. В эти августовские недели мы в буквальном смысле общались с утра до вечера, старалось наверстать упущенное.
В Москве мы с Максом жили примерно в часе езды друг от друга. Мы виделись по несколько раз в неделю, бывало что и каждый день, за вычетом тех периодов, когда я уезжал на летнюю практику или же Макса отправляли на военные сборы. Жил Макс Кролик («Крол») в Лефортово, в восточной части старой Москвы, где аллеи старинного парка еще помнили поступь Петра Великого. Крол учился в МЭИСе, «институте связей», расположенного в пяти минутах ходьбы от его дома на Красноказарменной улице. Мы обычно встречались на Пушкинской площади, на полпути между университетом, где я учился и Октябрьским Полем, где мы с родителям прожили с 1971 до 1987 года. Если только мы не прогуливали занятия, то на неделе обычно встречались у памятника Пушкину ближе к вечеру. По выходным в нашем распоряжении был весь день; мы сходились поздним утром и весь день бродили по нашему городу. Есть воспоминания молодости, которые преображают прошлое и придают ему ореол совершенства. Это приобретаемое совершенство прошлого способно исцелять тревоги и восполнять эмигрантские потери. Особенно если прошлое сначала преломляется двойной оптикой приобретенного языка, а потом возвращается в стихию родного языка сквозь призму обратного перевода.
Я навсегда запомнил одно особенно погожее воскресное утро в апреле 1985 года, – из тех ясных дней, когда испытываешь чувство легкости, ощущаешь бесповоротность весны. В то утро мы с Максом («Кролом») встретились на выходе из новой станции метро «Таганская», через дорогу от театра, уже не любимовского, но по-прежнему знаменитого постановками в духе площадного театра Брехта. Мы спустились вниз, сначала по Верхней Радищевской, а потом по Интернациональной (Яузской) улице – спустились вслед за потоками талого снега – к набережной реки Яузы. Наш путь лежал мимо Библиотеки иностранной литературы к Бульварному кольцу – череде бульваров, опоясывающих центр старой Москвы. В своих длинных руках ручьи уносили в сторону Яузы разный городской сор – конфетные обертки, палочки от эскимо, пивные пробки, а мы неторопливо спускались под гору, беседуя о «Степном волке» и «Игре в бисер» Гессе, и о рассказе Кортасара, вдохновившем Микеланджело Антониони на съемку фильма «Blow-Up» («Фотоувеличение»). Сам я в своем тогдашнем выборе чтения отдавал предпочтение русским книгам, классическим и современным, инстинктивно не доверяя переводам. Макс же, наоборот, читал по преимуществу переводную иностранную литературу. Особенно любил он американскую, немецкую, латиноамериканскую и японскую прозу, но на самом деле с готовностью поглощал почти все из западной литературы, доступной в те годы на советском книжном рынке. В своих читательских вкусах и эстетических предпочтениях мы дополняли друг друга: я был тогда завзятым славянофилом, Макс – упорным западником; я читал массу стихов, он – прозу и переводные киносценарии; я был заядлым театралом, Макс – киноманом. В театр он ходить отказывался, считая этот вид искусства прямолинейным и устаревшим, а я в десятом классе и на первом курсе бывал в театре чуть ли не раз в неделю. Именно Макс Кролик был источником моих тогдашних представлений о раннем советском и западном кинематографе. А еще он знал наизусть большую часть битловских песен. Русская классическая литература у Макса неизбежно увязывалась со школьной обязаловкой, а большинство советских писателей он считал продажными или подражательными сочинителями. Исключение он делал лишь для Маяковского; по мнению Макса, стихи Маяковского, написанные лесенкой и построенные на лирическом монтаже, перекликались с ранними картинами Эйзенштейна и Дзиги Вертова.
Мы задержались на Тессинском мосту, вглядываясь в мутную воду Яузы, заштрихованную солнечными бликами. Потом мы двинулись переулками в сторону Покровского бульвара. Мы фланировали по бульварам, пока на нашем пути не возникла «стекляшка». Было около одиннадцати утра, и «стекляшка» только-только открылась. Сквозь немытые окна видно было, как первые посетители, похожие на старых ящериц в пыльном террариуме, медленно подносят ко рту граненые стаканы. Мы вошли внутрь, остановились у стойки-прилавка и спросили, чем можно разжиться.
– Имеется херес и пельмени, – отвечала блудливого вида буфетчица, высокая, лет тридцати пяти, одетая в кружевную блузку с глубоким вырезом и плиссированную юбку. Вокруг талии у нее был повязан позавчерашний фартук, а прическу венчало подобие кокошника или наколки – словно крест на маковке купола. Ответив на наш вопрос, она прыснула, кокетливо прикрывая рот ладонями, – истая дочь городских низов. В этом питейном заведении слово «херес» звучало так чужеродно и прекрасно. А может, буфетчица смеялась вовсе не потому, что ее развеселило иноземное слово «херес», а потому, что будоражащие весенние запахи закружили ей голову? Так одурелая медсестра пьянеет от глотка эфира, украдкой выпитого в пустой операционной.
–
– Отличный крымский
Взяв по граненому стакану хереса и по тарелке серых пельменей, мы устроились за высоким столиком у окна, с видом на улицу. Стульев или барных табуретов к таким столикам не полагалось, поэтому мы стояли, будто два коняги, прихлебывали советский херес и закусывали его глинисто-вязкими пельменями, обильно политыми белым уксусом.
В то апрельское утро мы были счастливы. Макс только что исполнилось девятнадцать, мне в июне должно было стукнуть восемнадцать. Мы были самыми закадычными друзьями. И обоим нам ужасно хотелось оказаться где-нибудь в ином измерении жизни – за границей. Это измерение представлялось нам длинным планом кинофильма, неким прекрасным баром или кафе с видом на воду. Кафе, в котором заграничные ароматы – хороших сигарет, французских духов и в
Порой московская юность вспоминается мне такой мирной и покойной, что я начинаю думать о том, почему же я все-таки уехал. Не потому ли я пережил самую лучшую дружбу в неправильном месте в правильное время, чтобы потом с нежностью вспоминать время, пусть даже забывая о месте?
Интерлюдия. Летней порой
Мой первый курс в МГУ закончился не в начале июня, сразу после весенней сессии, но двумя месяцами позже, в начале августа. Дело в том, что после первого курса все студенты факультета почвоведения проходили летнюю практику в университетском стационаре в Чашниково на 43-м километре от Москвы по Ленинградскому шоссе. Когда-то село принадлежало боярам Чашниковым, потом дворянскому роду Собакиных. От барского имения в поздние советские годы в Чашниково остался темно-кирпичный конный двор с колоннами и фронтоном, а также заросший пруд и запущенный парк. Усадьба сгорела в последнюю войну, а по немощеным деревенским улочкам, окружавшим учебно-опытную станцию, бродили нахальные гуси. Доехать до Чашниково на машине было проще простого – свернул с Ленинградки и ты на месте. А вот добираться туда из Москвы (и оттуда в Москву) общественным транспортом было куда сложнее. Городские автобусы ходили только между Москвой и Зеленоградом, городом-спутником Москвы. А дальше – или пешком, шесть километров, или сельскими допотопными автобусами; ходили они редко, расписание их было загадочно. Проще всего было занять позицию на обочине Ленинградского шоссе и «голосовать», вдруг повезет и какой-нибудь грузовик остановится и подберет. Звонить в Москву из кабинета начальника стационара нам разрешали только в случае крайней необходимости. Разумеется, о телефонных карточках, как и вообще о пластиковых карточках, в те доисторические времена мы и слышать не слышали. Поэтому, приехав на недальнюю практику, мы оказывались на два месяца чуть ли не оторванными от цивилизации. И это несмотря на то, что Москва была совсем рядом.