18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Орлов – Не бойтесь спящих лиходеев (страница 3)

18

Он остановился у поворота на Торговую. Впереди улица расходилась на площадь, заваленную обломками, где когда-то стоял фонтан, а теперь только каменная баба, что держала в руках разбитый кувшин. Там стояли густо, по двадцать, по тридцать фигур, и между ними не было прохода, как в лесу, где деревья стоят так плотно, что не протиснешься. Придётся идти дворам, через задворки, через чужие огороды, где давно никто не садил капусту, и где теперь росли только сорняки да яблони, одичавшие, с мелкими горькими плодами.

Кремень обернулся. Ярило ехал следом, бледный, молчал, и глаза его бегали по сторонам, как у зайца. Савватий — тоже, только он молчал всегда, даже когда был жив, а не в мёртвом городе. Филат с Лукой — на второй повозке — переговаривались тихо, не слышно о чём, но Кремень знал: они боятся, и это хорошо, потому что страх делает людей осторожными. Лошади стояли смирно, только уши дёргали, и кобыла Савватия фыркнула тихо, как будто извинялась за то, что дышит.

— Слушай, приказчик, — сказал Кремень, не повышая голоса. — Ты у меня спроси сейчас, пока мы на краю. Спроси — и езжай обратно. Я тебе половину серебра верну, честное слово ходока. А не спросишь — потом поздно будет. Поздно будет не потому, что я не доведу, а потому, что ты не вернёшься.

Ярило поднял на него глаза — серые, с голубизной, как зимнее небо, — и в глазах этих был страх, но и что-то ещё — упрямство, что бывает у людей, которые не могут отступить, даже если знают, что отступить — значит выжить.

— Чего поздно?

— Спросить, зачем ты сюда поперся. В Кореничах в эту пору не ходят, здесь в эту пору — молятся, чтобы не ходить. А ты — пришёл. Значит, не за товаром. За товаром — в Ямскую слободу едут, или в Зимовье на Мше. А в Кореничи — за мёртвыми едут. За теми, что не знают, мёртвые ли.

Ярило помолчал. Потом сказал тихо, так, что Кремень еле расслышал, и голос его дрогнул, как струна, что вот-вот лопнет:

— У меня там сестра. В доме на Торговой, второй от угла. Я письмо получил, от человека, что ходил месяц назад. Он её видел. Спит. На крыльце. Живая. Камень на ней — белый, не серый, значит, не умерла внутри. Живая.

Кремень кивнул. Понял. Такие, как Ярило, сюда не за товаром ходят. Такие ходят за мёртвыми, что не знают, мёртвые ли, и надеются — вдруг живые, вдруг можно разбудить, вдруг можно вернуть. Но Кремень знал: камень — не тюрьма, из которой можно выйти. Камень — это дом, в котором можно остаться. И те, кто в камне, — не пленники, а жители.

— Ладно, — сказал он. — Едем. Только правила мои — без разговоров. Я скажу "стой" — стоишь. Я скажу "беги" — бежишь, не оглядываясь. Я скажу "ложись" — ложишься, и чтоб ни звука. Понял?

— Понял, — сказал Ярило, и голос его был твёрже, чем раньше, потому что он понял: здесь не он приказчик, а Кремень. Здесь Кремень — хозяин, а он — гость, и гость должен слушать хозяина.

Кремень повернулся к площади. Посмотрел на густую толпу каменных. Посчитал, где можно пройти. Выбрал путь — через дворы, мимо кузни, через чей-то бывший сад, где теперь стояли яблони, одичавшие, с мелкими горькими плодами, и где, может быть, кто-то когда-то гулял с детьми, и смеялся, и не знал, что скоро всё это станет камнем.

И тут он почувствовал.

Не ухом — кожей. Сзади, от площади, пошёл тёплый воздух. Не от солнца — солнце было уже низко, и грело слабо. От камня. Кто-то там, в толпе, грелся быстрее, чем должен был, и это тепло шло волнами, как от печи, что топится зимой.

Кремень сжал колокольчик. Посмотрел на песочные часы, что висели на поясе, — стеклянные, с медной оправой, — и увидел: песок бежал, и до заката оставалось меньше трёх часов.

Мало. Очень мало.

Кремень повернул караван в переулок — узкий, между двумя глухими стенами, где когда-то, может, стояли заборы, а теперь только булыжник, поросший мхом, да крапива, что пробилась между камней и тянулась к свету. Здесь было просторнее, и главное — дальше от площади, где грелось что-то большое, невидимое, но ощутимое кожей, как жар от печи за стеной. Савватий провёл повозку боком, колесо чиркнуло о стену — глухо, по камню, не по стеклу, и Кремень выдохнул, потому что стекло под колесом — это как игла под ногой спящего: дёрнется, не проснётся, а тепло в нём прыгнет, и другие почувствуют.

Но тепло не отступало. Оно шло следом, как запах костра за ветром — не близко, но и не далеко, и с каждым шагом становилось гуще, плотнее, будто кто-то раздувал угли, что тлели под пеплом. Кремень остановился, приложил ладонь к стене — камень был холодный, мокрый от конденсата, с запахом сырости и старой извёстки, и это было хорошо: значит, греется не стена, а кто-то из тех, кто стоит за поворотом.

Он обернулся. Ярило ехал, втянув голову в плечи, лицо серое от пыли и страха, губы сжаты так, что побелели. Савватий — молча, погонял лошадей тихо, без кнута, только вожжами, и кобыла его, серая, с белой проточиной, ступала осторожно, будто чуяла, что под ногами — не просто мостовая, а граница между живым и мёртвым. Филат с Лукой — на второй повозке — переглянулись, когда Кремень поднял руку, и в глазах Филата Кремень прочёл то, что знал сам: дело плохо.

— Стой, — сказал Кремень, не повышая голоса. — Савватий, повозку сюда, к стене, чтоб колёса не стучали. Филат, слезай, держи лошадей, и чтоб ни звука. Лука — со мной.

Лука спрыгнул с повозки — лёгкий, быстрый, в лаптях на босу ногу, потому что сапоги берёг, — подошёл, и Кремень увидел: парень не боится, а собран, как натянутая тетива. Хороший подмастерье, третий год с Кременем ходил, ни разу не подвёл, ни в резонанс не лез без нужды, ни слова лишнего не говорил. Кремень кивнул ему — иди за мной, только не шуми, и Лука кивнул в ответ, не спросив, зачем, потому что знал: спросит — значит, помешает.

Они свернули за угол — и Кремень увидел.

Посреди переулка, там, где раньше, наверное, был чей-то двор, а теперь только булыжник да одичавшая смородина, что росла у стены и уже начала цвести белыми кистями, стоял мужик. Большой, плечистый, в расстёгнутой рубахе, с рукавами, засученными до локтей, и на предплечьях — татуировки, выцветшие, но ещё читаемые: солнце, колосья, имя, что Кремень не смог разобрать. Руки его были раскинуты в стороны, будто он обнимал кого-то невидимого, или будто хотел удержать то, что уже ушло. Голова запрокинута, рот открыт — не кричит, а будто дышит глубоко, полно, как после долгого бега, и на губах — иней, хотя день был тёплый.

Камень лежал на нём плотно, до каждой морщинки на лбу, до каждой жилки на шее, до каждого волоска на бороде, что торчала щетиной, не бритой, может, уже неделю перед тем, как Пепел его накрыл. Но шея — тёмная. Почти чёрная. И от неё, от этой темноты, шло тепло — такое, что Кремень почувствовал его кожей, за десять шагов, такое, что воздух над мужиком дрожал, как над раскалённой печью, и смородина, что росла рядом, уже начала сохнуть — листья её скрутились, почернели, хотя корни были в тени.

Лука присвистнул тихо, сквозь зубы.

— Греется, — сказал он. — Сильно. Давно, поди.

— Сильно, — согласился Кремень. — И давно, похоже. Смотри — росы на нём нет, а на других, что похолоднее, — есть, капли висят, как бусы. А этот к полудню уже дышал, а к вечеру — и вовсе разогрелся. Видно по тому, как рубаха на нём местами потемнела — не от грязи, а от пота, что проступил сквозь камень.

Он подошёл ближе — осторожно, ступая на носки, чтобы не хрустнуть по стеклу, что валялось под ногами, — и шагов на пять тепло ударило в лицо, как от печи, что топится зимой, и запах — не пот, а что-то сладкое, приторное, как от варенья, что забыли на плите, или как от гнилых яблок, что лежат в траве под осенью. Кремень остановился, посмотрел на мужика — тот стоял неподвижно, но Кремень знал: это обман. Камень двигался внутри, медленно, как лёд весной, когда река ломается, и ещё час — и мужик дёрнет рукой, ещё два — откроет глаза, а к закату — пойдёт искать, кого обнять, и не отпустит, пока не задушит.

— Что делать? — спросил Лука, и голос его был ровный, но Кремень видел: пальцы у парня подрагивают, не от страха, а от того, что тело знает — сейчас будет нехорошо.

Кремень не ответил сразу. Он смотрел на мужика, на раскинутые руки, на открытый рот, на татуировки на предплечьях, и думал: если обойти — потеряем время, а времени и так мало, песок в часах бежит, и до заката — меньше трёх часов. Если пройти мимо — мужик может проснуться, пока повозка будет проезжать, а если проснётся — услышит лошадей, почует тепло, и тогда не оберёшься, потому что лиходеи в первые минуты — самые злые, они ещё не поняли, что умерли, и думают, что могут вернуться.

Оставалось одно — то, чего Кремень не любил, но умел.

— Держи, — сказал Кремень и отдал Луке колокольчик — медный, тяжёлый, с облупившейся краской, тёплый от руки. — Если я упаду — тащи меня назад, не смотри, что со мной, не слушай, что я говорю, просто тащи, хоть волоком, хоть за волосы. Понял?

Лука побледнел, но кивнул, и пальцы его сжались на колокольчике так, что костяшки побелели.

— Понял.

Кремень снял перчатку с правой руки — медленно, зубами стянул кожу с пальцев, и бросил её на землю, к ногам Луки. Перчатку он всегда снимал, когда входил в резонанс, — так было проще, кожа к коже, камень к коже, — и рука его была белая, с мозолями на ладони, с шрамом на указательном пальце, что остался от того раза, когда он коснулся спящего, что уже начал просыпаться. Пальцы дрожали — не от страха, а от привычки, потому что тело знало: сейчас будет больно, как всегда, как в первый раз, как в десятый, как в сотый.