18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Орлов – Не бойтесь спящих лиходеев (страница 4)

18

Он протянул руку к мужику — не торопясь, как протягивают руку к ребёнку, чтобы не испугать, — и коснулся камня.

И провалился.

Не в темноту — в свет. Яркий, белый, как снег весной, когда он только-только лёг на землю и ещё не успел почернеть от грязи. Кремень стоял на поле — широком, раздольном, с травой по пояс, с васильками, что синели между ржи, с жаворонком, что пел где-то высоко, невидимый, и с ветром, что дул с востока, тёплым, пахнущим мёдом, молоком, чем-то сладким, детским, чем пахнет дом, где растёт маленькая девочка.

Он повернулся — и увидел.

Девочка. Лет пяти, в ситцевом платье, в белом платочке, что сполз на затылок и держался на одной завязке, бежала по полю, смеялась, махала руками — кому-то, кого Кремень не видел, и смеялась так, как смеются только те, кто ещё не знает, что смех когда-нибудь кончится. А за ней — мужик, тот самый, плечистый, с татуировками на предплечьях, бежал, не догонял, а так, чтобы она видела, что он рядом, и не боялась, и кричал ей: "Стой, Ульяна, стой, а то упадёшь!" — и голос его был хриплый, отцовский, с любовью, с той любовью, что не кричит, а зовёт.

Кремень хотел крикнуть — не беги, стой, — но голоса не было, потому что он был не собой, а мужиком, и сердце его — не его сердце, а того мужика, что стоял в переулке, — рвалось, надрывалось, потому что он знал: сейчас будет нехорошо. И девочка бежала, и смеялась, и не слышала, и платочек её трепыхался на ветру, и васильки качались под её ногами, и жаворонок пел, и всё было хорошо, и всё кончалось.

А потом поле кончилось.

Стало темно — не ночью, а как в подвале, где нет окон, и пахло сыростью, и где-то капала вода, и было холодно, и страшно, и некуда деться. И голос — не девочки, а мужской, чужой, спокойный, почти ласковый, как голос того, кто утешает больного ребёнка, — сказал: "Ложись, брат. Ложись. Спи. Тебе же лучше будет. Спи. Мы тебя не обидим. Мы тебя спасём."

И мужик — тот, плечистый, — ложился на землю, не сопротивлялся, потому что верил, потому что знал этих людей, потому что они были его соседями, его друзьями, может, даже роднёй, и они сказали — ему лучше будет, и он верил. А они — стояли вокруг, в капюшонах, с мешками в руках, и сыпали на него серую пыль, густую, как мука, и пыль эта ложилась на лицо, на руки, на грудь, и становилась камнем, и мужик ещё дышал, ещё смотрел на них, ещё верил, а потом — перестал, потому что камень дошёл до горла.

Кремень дёрнулся.

Он стоял в переулке, рука прижата к камню, и дышал часто, глубоко, будто только что выбежал из бани, и пот проступил на лбу, на висках, на шее, и сердце билось так, что отдавалось в пальцах, в коленях, в зубах. Лука держал его за плечо, смотрел в лицо — испуганно, вопросительно, и губы его шевелились, но слов не было, потому что он видел: Кремень вернулся, но не весь, что-то осталось там, в чужом сне, в чужой смерти.

— Живой? — спросил Лука наконец, и голос его дрогнул.

Кремень кивнул, отступил на шаг, надел перчатку — медленно, потому что пальцы не слушались, — и посмотрел на руку: она дрожала, не от холода, а от того, что внутри что-то осталось, обрывок чужого сна — поле, девочка, голос, — и чувство, не его чувство, а мужиково, что его предали те, кому он верил, и это чувство было такое тяжёлое, что Кремень хотел плюнуть, чтобы избавиться от него, но не мог, потому что оно было не его.

— Он не сам, — сказал Кремень, и голос его был хриплый, чужой, как будто он ещё не вернулся до конца. — Его кто-то усыпил. Пеплом. Нарочно. Из мешка. Свои же. Соседи, может.

Лука посмотрел на него с сомнением, потому что не понял, как можно узнать такое, просто коснувшись камня.

— Откуда знаешь?

— Видел, — сказал Кремень, и помолчал, потому что не хотел рассказывать про поле, про девочку, про голос, — не хотел, чтобы это стало словами, а осталось тем, чем было: видением, что жжётся изнутри, как уголь. — Он верил тем, кто его усыпил. Думал — ему лучше будет. А они его — в камень. И дочь его — Ульяна — бежала по полю, и не знала, что отец её уже умирает.

Лука побледнел ещё больше, потому что понял: если одних усыпляют свои, значит, и других могут, и значит, город — не просто город, а место, где кто-то что-то делает, и это что-то — нехорошее.

— Уходить надо, — сказал Кремень, и голос его стал твёрже, потому что он собрался, потому что он был ходок, а ходок не может себе позволить дрожать, когда рядом — караван. — Сейчас. Не через переулок — через дворы, назад, на Базарную, потому что этот встанет до заката, и не один, потому что если один греется — значит, и другие рядом, и значит, город просыпается раньше, чем должен был.

— А как же приказчик? — спросил Лука. — Он к сестре хочет. Он не поймёт.

Кремень посмотрел на него — и понял: Лука не спрашивает, он знает. Знает, что Ярило не дойдёт до сестры, что город уже просыпается, что они опоздали, и что единственное, что они могут сделать — это увести караван, пока не поздно.

— Приказчик, — сказал Кремень, — сам выбрал. Мы его предупредили, а он не послушал, а теперь — беги, к повозкам, скажи Савватию — разворачивай, идём назад, на Базарную, быстро, и чтоб ни звука, потому что звук — это смерть.

Лука кивнул, побежал, и Кремень остался на секунду — посмотрел на мужика, что всё так же стоял с раскинутыми руками, будто обнимал невидимую дочь, и подумал: а может, он и правда её обнимал, может, она была здесь, рядом, и её тоже усыпили, а может — она до сих пор здесь, в камне, рядом с ним, и они стоят вместе, и не знают, что умерли.

Он отвернулся, пошёл к повозкам, и сзади, из переулка, донёсся звук — тихий, почти неслышный, как будто камень треснул, но Кремень знал: это не камень. Это мужик сделал первый вдох.

Караван разворачивался в узком переулке медленно, будто нехотя, и каждый поворот давался с трудом — три повозки, гружённые солью и железом, занимали почти всю ширину между глухими стенами, поросшими мхом и лишайником. Савватий ругался тихо, сквозь зубы, погонял лошадей не кнутом, а одними вожжами, и кобыла его, серая, с белой проточиной на лбу, слушалась плохо — чуяла камень вокруг, чуяла тепло, что шло от стен, и норовила попять назад, к выезду, к простору. Савватий был мужик молчаливый, лет под пятьдесят, с лицом, что обветрилось до цвета старой коры, и за всю дорогу от Ямской слободы до Кореничей он не сказал ни слова лишнего — только сейчас, в переулке, когда колесо хрустнуло по булыжнику, он выругался так, что Филат, ехавший на второй повозке, даже обернулся.

Кремень шёл впереди, размечал путь мелом — короткими, уверенными чертами, не размазывая, как раньше, у въезда в город, когда времени было больше, и когда он ещё надеялся, что управится до заката. Мел в руке был тёплый, от ладони, и оставлял на булыжнике белые полосы, что в свете закатного солнца казались почти серебряными. Солнце уже клонилось к крышам — тем, что уцелели, тем, что не обрушились за пятнадцать лет, — и тени от повозок легли по мостовой длинными, чёрными полосами, будто кто-то разлил по камню дёготь.

Ярило ехал молча, втянув голову в плечи, и лицо его было серое — не от пыли, хотя пыли хватало, а от страха, что проступал сквозь городскую брезгливость, как вода сквозь плохо конопаченную стену. Губы его были сжаты, и Кремень, идя впереди, чувствовал его взгляд — тяжёлый, как камень, что давит в поясницу. Приказчик не простил. Он всё ещё хотел к сестре, всё ещё верил в письмо, что получил месяц назад, от какого-то бродяги, что ходил в Кореничи и вернулся живым, — а бродяга, может, и соврал, может, и не видел никакой сестры на крыльце, а просто взял серебро за ложь, потому что в мёртвых городах правда стоит дешевле лжи.

— Ходок, — сказал Ярило вдруг, тихо, но так, что все услышали, и голос его дрогнул, как струна, что вот-вот лопнет. — Мы же не дойдём.

Кремень не обернулся. Он смотрел вперёд — на переулок, что вёл к огородам, на дыру в заборе, что должна была быть за поворотом, если память его не подводила, а память у ходока — как у охотника: либо ведёт, либо убивает.

— Дойдём, — сказал он, и голос его был ровный, без обещания, без угрозы, просто констатация, как констатируют, что солнце встаёт на востоке, а садится на западе.

— Ты сам сказал — город просыпается. Ты сам сказал — к закату не управимся. — Ярило сжал поводья так, что костяшки побелели, и жеребец его, гнедой, с золотой гривой, дёрнул ушами, почуяв хозяйскую тревогу.

— Управимся, — сказал Кремень, не оборачиваясь. — Если не будем стоять. А стоять — значит умереть. Здесь стоять — нельзя. Здесь можно только идти. Или бежать.

— А сестра? — Голос Ярилы дрогнул сильнее, и в этом дроге была не только злость, но и что-то ещё — то, что Кремень узнавал сразу, потому что видел это у десятков таких, как Ярило, — надежда, что не хочет умирать, надежда, что цепляется за соломинку, даже если соломинка — гнилая.

Кремень остановился. Повернулся медленно, как поворачиваются те, кто устал повторять одно и то же, и посмотрел на приказчика — не в глаза, на переносицу, как учил Боян, чтобы не злиться, чтобы видеть человека, а не его страх.

— Я обещал довести до Торговой, — сказал он. — Мы дошли. А дальше — ты сам выбрал. Я тебе сказал: либо уводим её сейчас, либо оставляем. Ты не согласился. Значит, оставляем. И не потому, что я злой, и не потому, что мне мало серебра. А потому, что камень — он не ждёт. Камень — он как река: либо переходишь сейчас, либо ждёшь до зимы, когда замёрзнет. А здесь зима не наступает. Здесь только камень.