Максим Орлов – Не бойтесь спящих лиходеев (страница 5)
— Она живая! — Ярило дёрнул поводья, и жеребец попятился, испугавшись хозяйского крика. — Я письмо получил, я знаю — она живая! Живая, слышишь? Не мёртвая!
— Живая, — согласился Кремень, и голос его стал тише, не от слабости, а от того, что он устал кричать в мёртвом городе, где каждый звук — как камень, брошенный в колодец. — В камне. А камень — он не ждёт, я же сказал. Ты хочешь её спасти — спасай. Но не сейчас. Сейчас — уходим. А завтра, может, и вернёмся. А может, и не вернёмся. Это — как получится.
Ярило открыл рот, хотел крикнуть, но Кремень поднял руку — не резко, а так, как поднимают руку, чтобы остановить не человека, а сам воздух, чтобы он не шумел, чтобы можно было слушать.
— Слушай, — сказал он. — Ты слышишь?
Ярило замер. Прислушался. И лицо его — красное, от крика, от пыли, от страха — стало белым, как полотно, что белят к Пасхе.
Сначала — ничего. Только скрип колёс, фырканье лошадей, дыхание людей, что боятся дышать громко. А потом — звук. Тихий, почти неслышный, как будто где-то далеко, за углом, за стеной, за целым городом, треснуло дерево. Или камень. Или кость.
— Что это? — спросил Ярило, и голос его был теперь не крик, а шёпот, и в этом шёпоте было больше страха, чем в любом крике.
— Это, — сказал Кремень, — они просыпаются.
Он посмотрел назад — на площадь, что осталась за поворотом, на ту площадь, где стояли десятки, может, сотни фигур, и где теперь, в этом звуке, что шёл оттуда, как волна от брошенного камня, что-то менялось. Оттуда шёл звук — не громкий, но частый, как част стук сердца, что вот-вот остановится. Треск, щелчки, глухие удары — как будто кто-то бил кулаком в стену, или ломал лёд, или рвал ткань, что держала мир в одном куске.
— Не один, — сказал Кремень. — Много. И это — только начало. К закату — все встанут. А к ночи — пойдут. А ночью — они видят лучше, чем мы.
Филат, что ехал на второй повозке, спрыгнул — легко, как спрыгивают те, кто молод и не боится земли, — подбежал к Кременю, и в глазах его, в этих глазах, что всё замечали, Кремень прочёл то, что и сам знал, но не хотел говорить вслух.
— Мирон, — сказал Филат тихо, и голос его был ровный, но в этой ровности было напряжение, как в тетиве, что вот-вот выстрелит. — Там, впереди, у кузни. Двое шевелятся. Я видел. Не далеко — шагов пятьдесят. Но шевелятся.
Кремень кивнул. Не удивился. Не испугался. Потому что ходок — он не удивляется и не боится, он — знает. А если знает — значит, может действовать. А если действует — значит, живёт.
— Знаю, — сказал он. — Идём через огороды. Быстро. И не оглядываемся. Оглядываться — значит бояться. А бояться — значит умереть.
Караван тронулся — быстрее, чем раньше, и лошади, почуяв хозяйскую спешку, зашагали резвее, и колёса застучали по булыжнику, и мешки на повозках заходили ходуном, и соль, что была в одном из мешков, посыпалась на мостовую — белыми крупинками, как будто кто-то сеял их, как сеют зерно, только зерно это было не для урожая, а для того, чтобы отметить путь, по которому они уходят.
Кремень шёл впереди, мел в руке, колокольчик в другой, и размечал путь — короткими, уверенными чертами, не размазывая, потому что времени на размазывание не было, потому что каждый шаг — это шаг к дыре в заборе, к спасению, к жизни, или к смерти, и разница между ними — в скорости. Но звук сзади нарастал. Треск, щелчки, удары — и что-то ещё. Шёпот. Не слова — а как будто ветер в трубе, или дыхание многих людей сразу, или как будто сам город, что пятнадцать лет молчал, теперь заговорил, и голос его был не голос, а стон, что поднимался из-под земли, из-под камня, из-под пепла, что лежал на всём, что когда-то было живым.
Ярило оглянулся — не выдержал, — и лицо его стало белым, как полотно, что белят к Пасхе, и в глазах его был не страх уже, а что-то большее — ужас, что видит то, что не должен видеть, что понимает то, что понимать нельзя.
— Они идут, — сказал он, и голос его был хриплый, как будто он долго кричал, хотя не кричал. — Они идут за нами.
— Не идут, — сказал Кремень, не оборачиваясь. — Пока — нет. Они просыпаются. А пойдут — к закату. А когда пойдут — тогда беги. А пока — иди. Иди и не оглядывайся.
— А если не дойдём? — спросил Ярило, и в этом вопросе была не надежда уже, а отчаяние, что цепляется за последний шанс, даже если шанса нет.
Кремень не ответил. Он смотрел вперёд — на переулок, что вёл к огородам, на дыру в заборе, что должна была быть за поворотом, если память его не подводила. Там, за поворотом, должна была быть лазейка в заборе, дыра, через которую когда-то таскали дрова, — он помнил её по прошлому году, по тому разу, когда вёл караван с купцом, что вёз меха в Зимовье на Мше, и купец тот был жадный, и не хотел платить за проводника, и Кремень привёл его через эту дыру, и купец дивился, как ловко ходок знает город, а Кремень не дивился, потому что ходок — он не знает город, ходок — он город чувствует, как охотник чувствует лес, как рыбак чувствует реку.
Караван свернул за угол — и Кремень увидел.
Дыра была. Низкая, в полтора аршина, с обломанными кирпичами по краям, с крапивой, что пробилась сквозь неё и тянулась к свету. Но перед ней, во дворе, где когда-то росли яблони, а теперь стояли только одичавшие, с мелкими горькими плодами, что никто не собирал, — стояли они. Трое. Мужик, баба, подросток. Каменные. Неподвижные. Но — тёплые. Кремень увидел это сразу — по тому, как на их плечах не лежала роса, хотя на других, что стояли в переулке, роса лежала, блестящая, как слёзы. По тому, как воздух вокруг них дрожал, как над раскалённой печью, и как крапива, что росла у ног мужика, уже начала сохнуть — листья её скрутились, почернели, хотя корни были в тени.
— Стой, — сказал он, и голос его был ровный, без паники, потому что паника — это смерть, а ходок — он не умирает от паники, он умирает от того, что не успел подумать.
Караван остановился. Савватий придержал лошадей, посмотрел на Кременя — вопросительно, и в глазах его, в этих глазах, что видели много мёртвых городов, был вопрос, на который Кремень не хотел отвечать, потому что ответ был один, и ответ этот — плохой.
— Дальше не пройдём, — сказал Кремень. — Они греются. Ещё час — встанут. А встанут — не пропустят.
— А обратно? — спросил Филат, и голос его был ровный, но в этой ровности было напряжение, как в тетиве, что вот-вот выстрелит.
Кремень посмотрел назад. Звук с площади нарастал. Треск, щелчки, удары — и шёпот, что поднимался из-под земли, из-под камня, из-под пепла. Ближе. Ближе. Как будто город, что пятнадцать лет молчал, теперь дышал, и дыхание это было не дыхание, а стон, что поднимался из-под земли.
— Обратно — поздно, — сказал он. — Сзади — они. Впереди — они. А по бокам — стены. И дыра — единственное, что у нас есть. И дыра эта — за ними.
Ярило слез с коня — неуклюже, как слезают те, кто не привык к седлу, кто привык к карете, к мягкой подушке, к тому, что за него всё делают, — подошёл к Кременю, схватил его за плечо, и пальцы его были холодные, как у мертвеца.
— Что делать? — Голос его дрожал, и в этом дроге была не только злость, но и мольба, мольба человека, что понял: он не хозяин здесь, он — гость, и гость этот — нежеланный. — Ты же ходок. Ты же знаешь. Что делать?
Кремень посмотрел на него — на переносицу, потом — в глаза, впервые за день, и в глазах Ярилы он увидел то, что видел у десятков таких, как он, — не трусость, а понимание, что понимание это — позднее, что оно пришло тогда, когда уже ничего нельзя изменить.
— Молиться, — сказал он. — Чтобы они не встали до заката. А если встанут — чтобы ты успел добежать до повозки.
Ярило отпустил его. Отступил на шаг. Посмотрел на каменных — на мужика, на бабу, на подростка, на их тёплые, дышащие плечи, и в глазах его была не надежда уже, а то, что бывает у людей, которые поняли: они умрут, и поняли это не вчера, а сейчас, в эту секунду, когда звук с площади стал ближе, когда шёпот стал громче, когда город, что пятнадцать лет молчал, теперь заговорил.
— А если встанут? — спросил он тихо, и голос его был такой тихий, что Кремень еле расслышал, и в этом тихом голосе было больше, чем в любом крике.
Кремень не ответил. Он смотрел на площадь — туда, откуда шёл звук, и видел — как из-за угла, медленно, неуклюже, выходит фигура. Мужик. Большой, плечистый. Тот самый, что стоял в переулке. Тот, кого Кремень проверил резонансом, тот, кто видел дочь, бегущую по полю, тот, кого усыпили свои, соседи, те, кому он верил.
Он шёл — медленно, но верно, и каждый его шаг отдавался в булыжниках глухим, тяжёлым звуком, будто он нёс на плечах невидимую ношу, что давила его к земле. Руки его были раскинуты в стороны — всё так же, будто он обнимал кого-то невидимого, или будто хотел удержать то, что уже ушло. Голова запрокинута. Рот открыт. И глаза — красные, как кровь, как угли в золе, как то, что горит, но не даёт света.
— Беги, — сказал Кремень.
Ярило не понял.
— Что?
— Беги, — повторил Кремень, и голос его был ровный, без паники, без приказа, просто констатация, как констатируют, что солнце встаёт на востоке. — К повозкам. Скажи Савватию — разворачивай. Иди назад, на Базарную, потом — на тракт, потом — не останавливайся, пока не увидишь Ямскую слободу. Быстро.