18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Орлов – Не бойтесь спящих лиходеев (страница 2)

18

И она — держала.

Держала — Устинью, что спала у неё на руках, и не просыпалась, и не чувствовала, и не знала. Держала — себя, что стояла на крыльце, и не могла двигаться, и не могла — ничего. Держала — дом, что стоял за её спиной, и не рушился, и не падал. Держала — двор, что был вокруг, и яблоню, и колодец, и забор, и крышу, и всё, что было — её, и что теперь — было камнем.

И она — ждала.

Не знала — чего, но ждала, и этот ожидание было не томительным, не тяжёлым, а — спокойным, как бывает у тех, кто знает: они дождутся, кто бы ни пришёл, и когда бы ни пришёл, и они — будут ждать, и они — будут держать, и они — не отпустят.

И пыль — падала.

И мир — кончался.

И Марфа — держала.

Глава 1. Кореничи

Мирон остановился на перекрёстке бывшей Базарной и поднял правую руку — ладонью вперёд, пальцы растопырены, как учил старый Боян: "Если видишь опасность — покажи руку, пусть караван знает, что ты жив, но не двигайся резко". За ним, в клубе известковой пыли, что поднималась от колёс, скрипнули тормоза — Савватий осадил первую повозку, придержал вожжей, не дожидаясь повторного знака. Лошади фыркнули, попятились, и кобыла Савватия — серая, с белой проточиной на лбу — дёрнула ушами, почуяв что-то неладное.

Впереди, в проёме между двумя обрушенными фасадами, где когда-то стояли лавки торговца солью и портного, стояли они. Трое. Мужик в расстёгнутом зипуне, с рукавами, засученными до локтей, баба с узлом на плечах — узёл был туго перетянут верёвкой, и концы её свисали до самой земли, подросток — узкий, долговязый, с раскрытым ртом, будто собирался крикнуть и не успел, и теперь этот крик застыл в камне навсегда. Камень лежал на них плотно, до последней складки на рукаве, до каждой жилки на шишковатой руке мужика, до каждой морщинки на лбу бабы. Кремень знал: это не камень, это плоть, что забыла, как ей быть живой, и теперь дышала медленно, раз в минуту, как сердце великана.

Он достал из-за пазухи мешочек с мелом — кожаный, потёртый, с завязками, что обмотаны вокруг запястья, чтобы не потерять, — отсыпал в горсть. Пальцы уже были белые до локтя — за день набежит, к вечеру руки будут как у мельника. Присел на корточки, провёл черту по булыжнику — от левого копыта Савватиевой кобылы до правого, в обход мужика в зипуне, оставляя пядь до каменной ноги. Мел лёг мягко, с сухим шуршанием, и белая черта резко выделилась на тёмном, замшелом камне мостовой. Воздух здесь был тяжёлый, известковый, с привкусом старой листвы, что за пятнадцать лет так и не сгнила под ногами, и с чем-то ещё — с запахом сырости, что поднимался из подвалов, где когда-то хранили капусту и соленья.

— Чего встал? — донеслось сзади. Голос Ярилы, приказчика, — тонкий, с городской брезгливостью, что пробивалась даже сквозь страх. — Дорога прямая, места много. Чего мелом размазываешь?

Кремень не обернулся. Он смотрел на мужика. Каменное лицо было спокойное, почти доброе — такие лица бывают у уставших плотников в воскресный вечер, когда работа сделана, и можно сесть на лавку у дома, и смотреть, как дети бегают по двору. Но Кремень смотрел не на лицо, а на шею. Там, под подбородком, где зипун расходился, камень был чуть темнее. Не от грязи — грязь бы смывалась дождями за пятнадцать лет. От тепла. Кремень знал этот признак: если камень темнеет к полудню, значит, кровь под ним пошла, и спящий проснётся раньше срока.

— Савватий, — сказал он, не повышая голоса, но так, чтобы возница услышал. — Обходи слева. По мелу. Колесо в пяди от стены — не ближе. И не смотри на них. Смотреть — значит будить.

Возница кивнул, хотя Кремень и не видел его — только услышал, как скрипнула кожа седла. Щёлкнул кнутом — не хлестнул, а так, по воздуху, чтобы лошади поняли: трогаем, но тихо, — и повозка тронулась. Скрипнула ось, глухо стукнуло колесо о выбоину, и Кремень поморщился: стук — это плохо, стук разносится по мёртвым улицам, как удар колокола. Кремень сжал в кулаке колокольчик без языка — медный, тяжёлый, с облупившейся краской, — ударил им о ладонь — раз, два. Глухой, костяной звук. Филат с Лукой, что ехали на второй повозке, подхватили стук — у них были свои колокольчики, такие же. Так они переговаривались: "идём", "стой", "опасно". Язык ходоков — язык звуков, а не слов.

Ярило подъехал на гнедом жеребце, придержал его рядом с Кременем. Приказчик был в добротном сукне, тёмно-синем, с серебряными пуговицами, в сапогах с медными подковами, — всё новое, с иголочки, городское, и на фоне мёртвого города, серых камней, облупившихся фасадов, эта новизна казалась неуместной, как праздник на похоронах. Лицо красное, от пыли и от обиды, что его, купеческого приказчика, водят за нос какой-то оборванец с мешочком мела.

— Ты что это, ходок, мне дорогу указываешь? — Ярило сплюнул в сторону, но попал на камень — на ногу каменному подростку, и плевок остался на камне, блестящий, как слеза. — Я за три мешка серебра тебя нанимал, не для того, чтобы ты меня по мелу водил, как слепую клячу.

Кремень поднялся медленно, разогнул спину — она хрустнула, как старая ветка, — и посмотрел на Ярилу. Не в глаза — на переносицу, как учил Боян: "Смотри на переносицу — не будешь злиться, а он будет думать, что ты смотришь в глаза". Так было проще не злиться, а злиться сейчас нельзя — злость делает руки дрожащими, а дрожащие руки в мёртвом городе — это смерть.

— Ты, приказчик, коня придержи, — сказал он. — И сам не слезай. И голос не повышай. Здесь голос — как камень: падает тяжело, и поднять его уже не сможешь.

— Это ещё почему? — Ярило нахмурился, и морщины на его лбу стали глубже.

— Потому что он, — Кремень кивнул на подростка, — ещё спит. А проснётся — первым услышит тебя. И тогда не только ты, но и весь караван — твой, и мой, и Савватиев — станет его ужином.

Ярило осёкся. Посмотрел на каменного парня, на раскрытый рот, на тонкие пальцы, что застыли в воздухе, будто тянулись к кому-то — может, к матери, может, к сестре, может, просто к воздуху, потому что страшно было. Сглотнул, и кадык его дёрнулся, как у испуганной птицы.

— Брешешь, — сказал он, но тише, и голос его дрогнул. — В Кореничах все до ночи спят. Сам говорил. Сам, своими словами.

— Говорил, — согласился Кремень. — Да только год на год не приходится. Бывает, что к полудню, который прогреется, а бывает, что и с утра шевелится. Ты смотри — шея у него темнее. Это значит, кровь под камнем пошла. Не проснулся ещё, а уже чует. Чует тепло, чует жизнь, чует нас.

Он замолчал, прислушался. Савватийская повозка прошла по мелу, миновала мужика в зипуне, теперь разворачивалась, чтобы объехать бабу с узлом. Колесо хрустнуло по стеклу — где-то в мостовой валялся осколок, не убрали за пятнадцать лет, и этот хруст был громким, как выстрел, в тишине мёртвого города. Кремень поморщился. Стекло под колесом — это как игла под ногой: спящий дёрнется, не проснётся, а тепло в нём прыгнет, и другие почувствуют.

— Филат, — крикнул он через плечо, но не громко, а так, чтобы подмастерье услышал. — Слезь. Осколок убери. Рукавом, не пальцами. Пальцами — значит коснуться, а касаться — значит будить.

Подмастерье спрыгнул с повозки — лёгкий, быстрый, как кошка, — подбежал, присел. Подобрал стекло рукавом — рубаха была грубая, льняная, и стекло не прорезало её, — сунул в карман. Кремень кивнул — продолжай, и Филат вернулся на повозку, даже не посмотрев на спящих. Он знал: смотреть — значит будить.

Ярило смотрел на всё это с таким видом, будто ему показали, как разделывают тушу, и он не знает, отвести глаза или смотреть дальше. Бледный стал, губы сжал, и руки его, что держали поводья, побелели в костяшках.

— И долго так? — спросил он. — Я к вечеру в Зимовье быть должен. У меня договор. Купец ждёт.

— К вечеру будешь, — сказал Кремень. — Если не станешь орать на каждом перекрёстке. А станешь орать — к вечеру тебя здесь же и найдём. Только от тебя уже ничего не останется, кроме сапог с подковами. Их-то я и привезу. Тебе на смену. Скажу: "Вот, приказчик был, да весь вышел".

Ярило открыл рот, хотел огрызнуться, да передумал. Повернул коня, отъехал на полсажени, ехал теперь молча, втянув голову в плечи, как черепаха, что прячет голову в панцирь. Кремень усмехнулся уголком рта — не доброй усмешкой, а так, привычно, как усмехаются те, кто видел много глупых людей. Городские все такие. Думают, что камень — это навсегда, что мёртвый город — это просто город, что можно прийти, забрать своё, и уйти. А камень — он живой, только медленный. И мёртвый город — это не город, а кладбище, где мертвецы только притворяются мёртвыми.

Караван шёл дальше. Кремень впереди, мел в руке, колокольчик в другой. Размечал путь: здесь — прямо, здесь — в обход, здесь — стой, жди, пока Савватий переложит мешки, чтобы повозка уже прошла, стала легче, и колесо не хрустнуло по стеклу. Солнце клонилось к западу, тени от каменных фигур тянулись по мостовой, длинные, чёрные, будто пальцы, и с каждой минутой тени становились длиннее, пока не слились в одну большую тень, что накрыла весь город.

Кремень шёл и считал. Не повозки, не спящих — считал тепло. Вот у колодца, где стоят четверо — трое мужиков и баба с коромыслом, — камень холодный, это видно по тому, как на нём не тает утренняя роса, и роса лежит каплями, блестящими, как слёзы. А вот у лавки, где сидит старик, подперев щеку рукой, — камень тёплый, и росы на нём нет, и Кремень прошёл мимо, не задержался, но запомнил: старик — первый в очереди на пробуждение. Если к закату не управиться, старик встанет, и тогда — беги.