Максим Орлов – Не бойтесь спящих лиходеев (страница 1)
Не бойтесь спящих лиходеев
ПРОЛОГ. НОЧЬ ЛИХОГО ПЕПЛА
Марфа стояла на крыльце и смотрела на небо — не потому, что там было что-то особенное, а потому, что Устинья, что спала в люльке за её спиной, вдруг заплакала, и этот плач был не от голода, не от мокрых пелёнок, а от чего-то другого, от страха, что бывает у маленьких детей, когда они чувствуют: что-то не так, что-то идёт, что-то приближается.
Марфа вышла во двор — босиком, в одной рубахе, потому что было жарко, потому что ночь была душная, и воздух был тяжёлый, как перед грозой, но грозы не было, и небо было чистое, без облаков, и звёзды горели ярко, и месяц был полный, и свет его ложился на крышу дома, на забор, на яблоню, что росла во дворе, и на колодец, что стоял у стены.
И тут она увидела.
С неба падало что-то — не дождь, не снег, а серая пыль, мелкая, как мука, и падала она тихо, беззвучно, и ложилась на всё — на крышу, на забор, на яблоню, на колодец, на траву, на землю, и Марфа подставила ладонь, и пыль легла на неё, и была она тёплая, не холодная, как дождь, а тёплая, как дыхание, и Марфа подумала: что это? И понюхала — и почувствовала запах, не плохой, не хороший, а странный, как от старой бумаги, как от вещей, что долго лежали на чердаке, как от того, что было, но давно кончилось.
Устинья плакала громче, и Марфа вернулась в дом, взяла её на руки, и Устинья прижалась к её груди, и перестала плакать, и только дышала часто, часто, как дышат те, кто боится, и Марфа гладила её по голове, и шептала: «Тихо, тихо, моя маленькая, тихо, мама здесь, мама рядом».
И тут она услышала — голос Мирона, с улицы, из-за забора, и голос его был хриплый, не такой, как всегда, а такой, как бывает у тех, кто бежал долго, и не может отдышаться.
— Марфа! — кричал он. — Марфа, выходи! Быстро!
Марфа вышла на крыльцо — с Устиньей на руках, и увидела Мирона, и он бежал к дому, и лицо его было белое, и глаза — широкие, и в руках он нёс что-то — мешок, тяжёлый, и из мешка сыпалась та же серая пыль, что падала с неба.
— Что это? — спросила Марфа, и голос её дрогнул, потому что она увидела: Мирон боится, и если он боится — значит, есть чего бояться.
— Не знаю, — сказал Мирон, и остановился у крыльца, и дышал часто, и пот текёл по его лицу, и пыль на его рубахе была густая, серая, и он отряхивал её, но она не отряхивалась, а только летела дальше, и оседала на всём. — Не знаю, что это. Но люди на улице — они падают. Они падают, и не встают. Они покрываются — этим. Этим серым. И становятся — камнем.
Марфа посмотрела на Устинью — на дочь, что спала у неё на руках, и увидела: на её платье — серая пыль, и на её волосах — серая пыль, и на её щеках — серая пыль, и Марфа провела рукой по её лицу, и пыль была тёплая, и Марфа почувствовала: что-то не так, что-то идёт, что-то приближается, и это не гроза, и это не дождь, и это не то, что можно переждать в доме.
— Беги, — сказала Марфа, и голос её был ровный, потому что она была мать, и мать не может себе позволить бояться, когда на руках — ребёнок. — Беги, Мирон. Беги, пока можешь.
— Я не уйду без тебя, — сказал Мирон, и в голосе его была та упрямая нотка, что Марфа знала, та нотка, что бывала у него, когда он решал что-то, и не мог отступить, даже если отступить — значит выжить.
— Уйди, — сказала Марфа, и посмотрела на него — прямо, в глаза, и в глазах её было не страх, а что-то другое, то, что бывает у женщин, что знают: они не могут бежать, потому что на руках — ребёнок, и ребёнок — тяжёлый, и бежать с ним — значит упасть, и не встать. — Уйди, и возьми Филата. Филат — маленький, он лёгкий, ты его донесёшь. А я — не смогу. Я — с ней. Я — с Устиньей.
— Марфа, — сказал Мирон, и голос его дрогнул, и в этом дроге была не слабость, а то, что бывает у мужчин, когда они понимают: они не могут спасти тех, кого любят, и это понимание — страшнее любой смерти. — Марфа, не надо. Я тебя донесу. Я тебя — донесу.
— Не донесёшь, — сказала Марфа, и посмотрела на небо, и увидела: пыль падает гуще, и воздух становится мутным, и звёзды не видны, и месяц не виден, и всё — серое, серое, серое, и этот серый цвет был не цветом, а чем-то другим, чем-то, что входило в неё, через кожу, через лёгкие, через кровь, и она почувствовала: что-то меняется, что-то начинается, что-то, что нельзя остановить.
— Беги, — сказала она снова, и голос её был твёрдый, потому что она знала: если она сейчас заплачет — Мирон не уйдёт, и они все умрут, и Устинья умрёт, и Филат умрёт, и она не может этого допустить. — Беги, Мирон. Беги, и не оглядывайся. И запомни: я — люблю тебя. И её — люблю. И если ты — выживешь — расскажи ей. Расскажи — обо мне. Расскажи — как я её любила.
Мирон посмотрел на неё — долго, внимательно, и в глазах его были слёзы, но он не плакал, потому что мужчины его склада не плачут, а только сжимают кулаки, и стискивают зубы, и дышат часто, часто, как дышат те, кто бежал долго, и не может остановиться.
— Я вернусь, — сказал он. — Я вернусь за тобой.
— Знаю, — сказала Марфа, и улыбнулась — той улыбкой, что бывает у женщин, когда они знают: они не дождутся, но всё равно ждут. — Знаю. Но не сейчас. Сейчас — беги.
И Мирон — побежал.
Марфа стояла на крыльце — с Устиньей на руках, и смотрела, как Мирон бежит по улице, и как пыль падает на него, и как он отряхивается, но пыль не отряхивается, а только ложится гуще, и как он бежит к дому соседей, к Филату, и как он хватает Филата — маленького, худого, с широко раскрытыми глазами, — и как бежит с ним дальше, к лесу, к тракту, к тому месту, где нет пыли, где можно дышать, где можно жить.
И Марфа посмотрела на Устинью — на дочь, что спала у неё на руках, и увидела: на её лице — серая пыль, и на её губах — серая пыль, и на её веках — серая пыль, и Марфа провела рукой по её лицу, и хотела стереть пыль, но пыль не стиралась, а только входила глубже, в кожу, в кровь, в кости, и Марфа почувствовала: что-то начинается, что-то, что нельзя остановить, что-то, что заберёт их — обеих.
И тут она почувствовала — не боль, а что-то другое, как будто кожа её начинает неметь, как будто кровь в её жилах начинает густеть, как будто что-то — входит в неё, через пыль, через воздух, через дыхание, и это что-то было не холодное, не горячее, а — тяжёлое, как камень, что ложится на грудь, и Марфа почувствовала: она не может дышать, она не может двигаться, она не может — ничего.
Она посмотрела на свои руки — и увидела: они становятся серыми, не от пыли, а изнутри, как будто камень растёт в ней, из костей, из мышц, из кожи, и этот камень был не холодный, а тёплый, живой, дышащий, и Марфа поняла: это — конец, это — то, что забирает их, это — то, от чего Мирон бежал, и от чего она — не может убежать.
Она посмотрела на Устинью — на дочь, что спала у неё на руках, и увидела: и она — становится серой, и камень растёт в ней, и лицо её — спокойное, потому что она спит, и не чувствует, и не знает, и Марфа почувствовала: что-то рвётся в груди, не боль, а — тоска, тоска по тому, чего не будет, по тому, что не случится, по тому, что она не увидит, как Устинья растёт, как она учится ходить, как она говорит первое слово, как она выходит замуж, как она становится матерью.
И Марфа — запела.
Тихо, тихо, так, чтобы не разбудить Устинью, и песня была та, что она пела ей каждый вечер, перед сном, и слова были простые, и мелодия была простая, и Марфа пела, и чувствовала, как камень входит в неё, как он поднимается от ног, к коленям, к бёдрам, к животу, к груди, и как она — тяжелеет, и как она — застывает, и как она — перестаёт быть собой, и становится — чем-то другим, чем-то, что не дышит, не двигается, не чувствует, но — помнит.
И она — помнила.
Помнила — как Мирон впервые увидел её, на ярмарке, и как он подарил ей ленту, красную, с белыми горошинами, и как она надела её в волосы, и как он смотрел на неё, и не мог наглядеться. Помнила — как они поженились, и как Мирон построил этот дом, своими руками, и как они въехали в него, и как Устинья родилась, и как Мирон плакал, впервые в жизни, и как он держал её — маленькую, красную, кричащую, — и не мог наглядеться. Помнила — как они сидели на крыльце, летними вечерами, и пили чай, и смотрели на закат, и молчали, потому что не нужно было слов, потому что всё было сказано, и всё было понятно.
И камень — входил в неё.
И она — пела.
И Устинья — спала.
И пыль — падала.
И мир — кончался.
Марфа стояла на крыльце — уже не стояла, а была, потому что она не могла стоять, не могла двигаться, не могла — ничего, и камень был на ней полностью, от ног до головы, и только лицо — не до конца, и только глаза — смотрели, и эти глаза видели — всё, что было вокруг, и всё, что было внутри, и она видела — как пыль падает на дом, на забор, на яблоню, на колодец, и как всё — покрывается серым, и как всё — застывает, и как мир — кончается.
И она слышала — не ушами, а чем-то другим, тем, что осталось в ней, когда камень вошёл, и она слышала — как другие кричат, как они падают, как они покрываются камнем, и как они — замолкают, и как город — кончается, и как мир — кончается, и как она — остаётся, одна, в камне, в темноте, в тишине.
И она почувствовала — не боль, а что-то другое, как будто что-то — входит в неё, не камень, а что-то другое, что-то — живое, что-то — дышащее, что-то — помнящее, и это что-то было не извне, а изнутри, из самой пыли, из самого Пепла, и она поняла: это — не конец, это — начало, это — то, что будет держать её, и других, и всех, кто покрыт камнем, и она — не одна, она — часть чего-то большего, чего-то, что не может умереть, что не может кончиться, что — будет.