Максим Козлов – Никто (страница 3)
Он заплакал. Слёзы потекли по щекам — горячие, солёные. Он слизывал их языком. Вкус соли был знакомым. Это было доказательством, что он ещё жив. Что тело ещё работает. Что слёзные железы ещё выделяют жидкость. Что он ещё способен чувствовать хоть что-то. Он плакал долго. Потом перестал. Слёзы кончились. Или просто перестали идти. Он не знал. Он лежал на холодном полу, глядя в серый потолок, и думал, что если он сейчас умрёт, об этом никто не узнает. Его найдут через несколько месяцев — или сколько там осталось до конца эксперимента. Найдут тело. Вынесут. Составят акт. Эксперимент признают неудачным. Жена получит страховку. Дети — наследство. Мир будет жить дальше. Всё будет так же, как было. И это было самое страшное. Не смерть. А то, что смерть ничего не изменит.
Он сел. Вытер лицо рукавом. Встал. Подошёл к зелёной кнопке. Нажал. Подождал. Ничего. Он нажал ещё раз. И ещё. И ещё. Он давил на кнопку снова и снова, пока палец не заболел. Ничего не происходило. Может быть, система сломалась. Может быть, они решили прекратить подачу пищи. Может быть, эксперимент уже закончился, а ему забыли сказать. Может быть, он умер и это ад. Серая комната навсегда. Без времени, без памяти, без имени. Только он и тишина. Только он и пустота.
Он засмеялся. Смех получился хриплый, как кашель больной собаки. Он смеялся и не мог остановиться. Смех эхом отражался от стен, возвращался к нему, умножался. Казалось, что смеётся не один человек, а несколько. Целая комната людей, которые смеются над ним. Он закрыл рот ладонью. Смех прекратился. Стало тихо.
В этой тишине он услышал шорох в шлюзе. Еда пришла. Он открыл дверцу. Поднос. Каша. Мясо. Хлеб. Вода. Он взял поднос и сел на кровать. Ел медленно, тщательно пережёвывая. Еда была безвкусной, но он ел. Потому что надо было есть. Потому что тело требовало топлива. Потому что он пока ещё был жив.
После еды он лёг и уставился в потолок. Лица на бетоне исчезли. Теперь это были просто наплывы. Просто неровности штукатурки. Просто дефекты поверхности, которые ничего не значили. Он смотрел на них и думал, что, наверное, так выглядит истина. Истина — это серая стена. В ней нет смысла. Её не нужно понимать. На неё просто нужно смотреть. И тогда она перестаёт что-либо значить. И тогда становится легче. Или не становится. Это не важно.
Он закрыл глаза и стал ждать. Он не знал, чего ждёт. Может быть, конца эксперимента. Может быть, смерти. Может быть, чуда. Он просто лежал и ждал. Время шло мимо него — огромное, бесконечное, равнодушное. Оно текло, как река, а он был камнем на дне этой реки. Река обтекала его, шлифовала, делала гладким. Постепенно он переставал быть тем, кем был. Он становился никем. Просто существом в бетонной коробке. Без имени, без прошлого, без будущего. Только здесь и сейчас. Только это мгновение, которое длилось вечно.
Он не знал, сколько прошло дней, когда заметил первые слова на стене. Это был его почерк — он узнал эти неровные буквы, которые выводил ботинком. Но слов было больше, чем он помнил. Целая стена была исписана. Он встал и подошёл ближе. Читал. Буквы складывались в слова, но слова ничего не значили. Имена. Даты. Обрывки фраз. «Помни». «Не забудь». «Ты ещё здесь». Он водил пальцем по строчкам и не мог понять, кто это писал. Это был он, но какой-то другой он. Тот, который ещё помнил. Тот, который ещё боролся. Тот, который уже исчез.
Он сел на корточки у стены и закрыл лицо руками. Ему захотелось молиться, но он не помнил ни одной молитвы. Ему захотелось петь, но он не помнил ни одной песни. Ему захотелось кричать, но он боялся, что крик останется без ответа. И это будет самое страшное. Хуже, чем темнота. Хуже, чем голод. Хуже, чем боль. Тишина, которая отвечает на твой крик. Тишина, которая говорит тебе, что ты один. Что ты всегда был один. Что ты и есть одиночество.
Он открыл рот, но не издал ни звука. Голос пропал. Может быть, он разучился говорить. Может быть, говорить стало не с кем. Может быть, слова кончились, как кончаются патроны в обойме. Он сидел на корточках у стены, и изо рта у него вырывался только воздух — тёплый, влажный, беззвучный.
Вентиляция гудела. Свет горел. Шлюз молчал. Эксперимент продолжался. Первый месяц подходил к концу, но он этого не знал. Он вообще больше ничего не знал. Он просто сидел у серой стены и был никем. И никем он был впервые за сорок пять лет. И никем ему было странно. И никем ему было хорошо.
Он улыбнулся. Улыбка получилась кривая, как трещина на бетонной плите. Он не видел этой улыбки — зеркал не было. Но он почувствовал, как растянулись мышцы лица. Это было новое ощущение. Или старое, забытое. Он не знал. Но ему понравилось. Он улыбнулся ещё раз. И ещё. А потом засмеялся — беззвучно, одними плечами, которые вздрагивали, как от рыданий. Но это был смех. Первый настоящий смех за долгое время. Смех человека, который понял что-то важное. Или который всё забыл. Что, в сущности, одно и то же.
Голоса в бетоне
На шестьдесят третий день он начал слышать голоса. Сначала ему казалось, что это вентиляция. Вентиляция гудела на одной ноте — низкой, как контрабас, который расстроили и бросили в подвале. Но в этом гудении прореза́лись звуки. Они были тихие, неразборчивые, как радио, пойманное между станциями. Шипение. Шёпот. Обрывки слов, которые то возникали, то пропадали, не оставляя смысла. Он лежал на кровати, закрыв глаза, и слушал. Вентиляция говорила с ним. Или ему это казалось. Разницы больше не было.
Он помнил, что раньше была разница. Раньше были факты — твёрдые, как кирпичи, из которых можно строить. Факты можно было потрогать, проверить, предъявить в суде. Теперь фактов не было. Было только ощущение, что вентиляция хочет что-то сказать. Что-то важное. Он прижимался ухом к стене, где проходила решётка воздуховода, и слушал, затаив дыхание. Металл был холодный. Звук вибрировал в костях черепа, проходил сквозь зубы, отдавался в челюсти. Голос был женский. Или мужской. Или детский. Он не мог понять. Голос менялся, как вода меняет цвет в зависимости от неба.
— Кто ты? — спросил он у вентиляции. Слова вышли хриплые — горло отвыкло говорить. Язык ворочался с трудом, как поршень в пересохшем цилиндре.
Вентиляция замолчала. Перестала гудеть. Он отпрянул от стены. Тишина ударила по ушам, как давление воды на глубине. Потом вентиляция включилась снова, и голос вернулся. Теперь он был ближе. Он был внутри головы. Или он всегда был внутри головы, а вентиляция тут ни при чём. Он не знал. Он сел на кровать и обхватил голову руками. Голос что-то шептал — неразборчиво, но настойчиво. Как мать, которая хочет разбудить ребёнка в школу. Как жена, которая говорит что-то с кухни, пока ты чистишь зубы. Слов не разобрать, но интонация знакомая. Родная.
— Замолчи, — сказал он. — Замолчи, я прошу тебя.
Голос не замолчал. Он стал громче. Теперь он слышал слова. Или ему казалось, что он слышит. «Ты не один». «Я здесь». «Я всегда была здесь». «Ты просто не слушал». Он встал и начал ходить по комнате. Четыре шага в длину. Три с половиной в ширину. Поворот. Ещё четыре. Ещё поворот. Голос не отставал. Он шёл за ним, как приклеенный. Как тень, которая не исчезает даже в полной темноте. Хотя какая тут темнота. Свет горел всегда. Четыреста люкс. Он помнил эту цифру. Помнил потому, что прочитал её в контракте, который подписал когда-то. Когда-то — это было в другой жизни. В жизни, где был смысл, и были документы, и были цифры, которые что-то значили.
Голос был женский. Теперь он точно это знал. Женский голос, мягкий, с хрипотцой. Такой голос был у его первой женщины. Или у второй. Он не помнил. Помнил только, что такой голос был у кого-то, кто любил его. Или делал вид, что любит. Что, в сущности, одно и то же, если ты адвокат и привык иметь дело с представлениями. Представление — это когда человек играет роль. Когда он говорит слова, которые не являются правдой, но становятся ею, потому что их произнесли. Он сам так делал сотни раз. В суде. Дома. В постели. С детьми. С друзьями. Везде.
— Ты не настоящая, — сказал он голосу. — Ты — это я. Я тебя придумал.
— Конечно, — ответил голос. — А кто же ещё?
Это было неожиданно. Он ожидал сопротивления. Ожидал, что голос будет спорить, доказывать, что он отдельный, самостоятельный. Но голос согласился. Согласился сразу, без борьбы, без аргументов. Это было страшнее, чем если бы он спорил. Потому что это значило, что голос знает. Знает, что он ненастоящий, и ему всё равно. Ему не нужно быть настоящим, чтобы существовать. Ему достаточно того, что он есть. Достаточно того, что он звучит.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— А как ты хочешь? — ответил голос.
Он задумался. Имён было много. Слишком много. За сорок пять лет он слышал тысячи имён. Клиенты. Судьи. Секретарши. Любовницы. Друзья детства, которых он забыл, но чьи имена ещё хранились где-то в подвалах памяти. Он мог выбрать любое. Мог назвать голос Марией. Анной. Еленой. Викторией — как жену. Или Елизаветой — как мать. Но это было бы неправдой. Голос не был никем из них. Голос был просто голосом. У него не было имени, потому что имя — это социальная роль, а у голоса не было социальных ролей. Он был чистым существованием. Чистым звуком. Чистым «я есмь», без прилагательных и существительных.