Максим Канев – Северный ветер: Исповедь. Когда закон тайги сильнее приказа (страница 3)
Он повернулся на бок, к стене, пахнущей смолой и дымом. От Ольпы исходило ровное, спокойное тепло. Она, как всегда, все понимала без слов. Ее молчаливая стойкость была ему опорой, тем фундаментом, о который разбивались все его внутренние бури. Она не спорила с Юркой, не читала ему проповедей. Она просто делала свое дело – чинила, готовила, сохраняла очаг, – напоминая всем им, что жизнь – это не только порыв, но и терпение. Не только охота, но и готовка.
«Послезавтра, на урочище…» – мысленно повторил он свое решение. Это был не просто выход за пушниной. Это было испытание. Для Юрки – сумеет ли он, загнав свою удаль, проявить настоящую, зрелую выдержку охотника? Для себя – сумеет ли он доверить сыну часть своей ответственности, перестать видеть в нем мальчишку?
Он закрыл глаза, прогоняя навязчивые мысли. Перед сном думать о плохом – накликать беду. Нужно думать о деле. О тропах к Сосновому ручью. О том, где ставить пасти на соболя. О том, какая погода будет к утру. Воздух стал суше, тяга в печи ровная – к ясному дню. Последним в его сознании, прежде чем сон накрыл его темным, тяжелым крылом, возник образ – не грозный и не тревожный. Образ старого, замшелого кедрача у ручья, где земля была испещрена цепочками соболиных следов. И он, и Юра, стоящие рядом и молча смотрящие на эти следы. Не спорящие. Просто вместе. И в этом молчалом5 единстве была если не надежда, то слабая, чуть заметная трещина в том стынущем льду, что вставал между ними.
Следующее утро пришло ясным и звонким, точно в унисон старому, как сама тайга, предсказанию Митьки. Солнце, еще не набравшее полуденной силы, золотило макушки елей, и с каждой хвоинки, с каждой травинки на подворье капали крупные, сверкающие бриллиантами капли, растопляя ночной иней. Воздух был чист и холоден, словно ключевая вода, и звенел в легких от каждой порции. В избе пахло дымком и остывшей золой, густым, уютным запахом вчерашнего угасшего огня. Первым, как всегда, проснулся Отец. Он неспешно, со старым охотничьим проворством, стараясь не будить домочадцев, растопил печь. Сначала тонкий, едкий дымок, потом уверенное потрескивание поленьев, и вот по бревенчатому срубу уже разливалось ровное, сухое тепло, от которого потянуло древесной смолкой и горячим хлебом.
Юрка встал с первыми лучами, которые настойчиво пробивались в маленькое волоковое окно. Но свет этот не радовал. Внутреннее напряжение вчерашнего разговора не улеглось за ночь, а застыло в нем тяжелым, неподъемным комом под ребрами. Сон не принес облегчения, а лишь закрутил обрывки тяжелых мыслей. Он молча, движением резким и угловатым, оделся, нахмуренный, упрямо избегая взгляда отца. Казалось, весь его вид – сжатые кулаки, опущенные плечи – кричали о несогласии и обиде.
Тишину в горнице нарушил только мягкий голос Ольпы, уже возившейся у печи, где в чугунке начинало побулькивать варево.
– Сходи к колодцу, воды принеси, – сказала она, не глядя на сына, ведь дело было самое обыденное. – Большая кадка пуста.
Фраза прозвучала не как приказ, а как спасительная ниточка, протянутая ему, чтобы выйти из душной, напряженной атмосферы избы, чтобы остаться наедине с собой, пусть даже с тяжелым ведром в руках. Юрка лишь кивнул, сжав губы, взял заскрипевшее от времени и тяжести коромысло и два пустых ведра, звонко стукнувших друг о друга, и вышел, нарочито громко хлопнув невысокой, плотно подогнанной дверью. Ему хотелось этим хлопком выразить весь свой протест, выместить обиду, но дверь лишь глухо ударилась о косяк, и звук этот тут же растворился в безразличной утренней тишине.
Воздух был свеж и колок, словно ключевая вода, и обжигал легкие. Деревня. Зажатая между рекой и лесом, потихоньку просыпалась. Из труб нескольких изб, разбросанных вдоль единственной улицы-просёлка, уже поднимались в безоблачное небо тонкие, ленивые струйки дыма, расплывавшиеся в рыжем золоте восхода. С реки, с её плёсов, затянутых молочно-белым туманом, тянуло влажной, прохладной сыростью и запахом мокрых водорослей.
Юрка шел, не поднимая головы, глядя под ноги на утоптанную землю тропы, в такт покачивающимся пустым ведрам. Они мерно поскрипывали, и этот звук, казалось, отбивал такт его мрачным мыслям. В голове, не давая передышки, назойливо стучала, как дятел по сухому дереву, одна и та же мысль: Менам олӧм… Менам олӧм… Эти слова, которые он с детства слышал от стариков как завет быть хозяином своей судьбы, теперь казались горькой насмешкой. Но почему-то эти слова ничего не значили, пустели, как эти ведра, когда ты вынужден таскать воду по указке матери, когда каждый твой шаг предопределён. И даже охота – та самая, вольная, зовущая в глубь тайги – зависела не от твоего желания и умения, а от прихоти бородатого купца из города и от цены на белку или соболя, назначенной где-то там, в неведомых ему конторах. Его жизнь, его «олӧм», оказывалось, была не его, а лишь звеном в чужой, непонятной и равнодушной цепи. И от этой мысли на душе становилось так же пусто и холодно, как в этих пустых ведрах, болтающихся на коромысле.
Колодец с тяжелым, почерневшим от времени срубом и массивным воротом стоял в самом центре деревни, на небольшом пригорке, откуда открывался вид на всю улицу и петляющую за околицей реку. Подойдя, Юрка замер на мгновение, настигнутый врасплох. У колодца уже была девушка. Люба, дочь Агафьи-ткачихи. Он знал ее в лицо, разумеется. В деревне, где жило от силы три десятка семей, все знали друг если не в лицо, то по слухам и сплетням. Но они никогда не общались, их жизненные круги не пересекались. Она была из тех тихих, рукодельных, что всегда держались особняком, с опущенными глазами и легким румянцем на щеках, когда мимо с гомоном и смехом проходила ватага парней. А он – из буйных, Митреев, сорвиголова, вечно пропадающий в лесах или затевающий споры с отцом, чья удаль была притчей во языцех. Сейчас она, встав на цыпочки, изо всех сил налегала на рукоять тяжелого ворота. Тонкие, но сильные руки с напряженными жилками на запястьях с трудом вращали скрипящий механизм, медленно вытягивая из темной глубины полное ведро. Солнце, пробиваясь сквозь кружевную листву стоящей рядом старой березы, играло в ее распущенных волосах, отливая темным, живым золотом и зажигая в них рыжие искорки. Щеки ее раскраснелись от усилия, а на лоб выступила испарина. От нее исходил легкий парок на утреннем холоде, и вся она казалась Юрке незнакомой, хрупкой и в то же время удивительно сильной в своем простом, бытовом усилии. Он застыл в нерешительности, чувствуя себя неловким и лишним. Весь его внутренний бунт, все кипевшие в нем мысли о несправедливости мира вдруг разом смолкли, уступив место смутному и новому для него чувству. Юрка, не говоря ни слова, резким порывистым движением шагнул вперед. Вся его накопившаяся досада и злость искали выхода, и тяжелый ворот колодца стал тем самым физическим препятствием, которое можно было одолеть.
– Дай, – коротко, почти сердито бросил он, и его сильные, привыкшие к топору и тяжестям руки, легко, почти без усилий, взялись за холодную, отполированную временем и ладонями рукоять ворота, перекрывая её тонкие пальцы.
Люба отшатнулась, удивленная и даже слегка испуганная этой внезапной бурей. Она отступила на шаг, и в этот миг их взгляды встретились. Не промелькнули, не скользнули мимо, как это бывает в сутолоке дня, а именно встретились, намертво сцепившись в тишине, нарушаемой лишь скрипом журавля. У нее были глаза необычного, редкого цвета – как спелая лесная черника, темные, почти черные в тени ресниц, но с глубоким, живым синим отливом на свету. Сейчас они были широко раскрыты, и в них читалось целое море чувств: и смущение от его резкости, и живое любопытство к его мрачному лицу, и какая-то затаенная, глубокая грусть, словно отзвук далекой песни. Взгляд Юрки, поначалу угрюмый и сосредоточенный на своей досаде, дрогнул. Он увидел в этих чернильных глазах не упрек и не вызов, а беззащитность, которая вдруг странно отозвалась в нем. Суровость его начала таять, словно утренний иней под внезапно выглянувшим солнцем.
– Спасибо, – тихо выдохнула она, и это было не просто слово вежливости, а скорее щемящее, искреннее признание. Звук ее голоса, чистый и звонкий, как утренний воздух.
Юрка, обычно такой словоохотливый и дерзкий, вдруг почувствовал, как язык стал тяжелым и непослушным, словно прилип к сухому нёбу. Всё его привычное бахвальство куда-то испарилось, оставив лишь смутную робость. Он лишь молча кивнул, быстрым, почти грубым движением вытащил полное ведро и с глухим стуком поставил его на дубовый сруб колодца. Вода, темная и холодная, заколебалась, и на ее поверхности на мгновение отразилось кусок ясного утреннего неба и их два склоненных друг к другу лица – ее, с большими серьезными глазами, и его, сбитое с толку и нахмуренное. Не глядя на нее, он принялся привязывать свое ведро, снова запуская его в темноту колодца.
– Тяжело тут одним справляться, – пробормотал он наконец, глядя на сбегающую вниз веревку. Слова вышли какие-то дубовые, неловкие.
– Привычно, – так же тихо, почти шепотом, ответила Люба, поправляя платок. – Братья мои на поденщину ушли, к Семену-плотнику, новый амбар ставят. Заработки нужны… Отец в Пустозёрск6 уехал… Вот и приходится… Всему приходится.