Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 8)
Организация предлагала ему выехать за границу, в эмиграцию. Он отказался — под предлогом незнания иностранных языков. А я думаю, просто кровь бабушки взяла в нем верх. Как когда-то бабушка не решилась выехать к дедушки в Сибирь, не освоившись с мыслью, что нужно продатя хату, так и он теперь не мог решиться оставить мать и меня.
Мы с матерью жили в Вильно, но уже на другой квартире, переехав из Магометанского переулка в Антоколь. Мать снова работала на мармеладной фабрике, а мне было ближе ходить в школу. И вообще нам теперь было безопаснее жить, как мышам в подполье, в глухом закутке. Изредка отец наведывался в Вильно, приходил к нам поздно вечером, как вор, случалось даже — ночевал.
Приехав однажды и узнав, что завод Грилихеса переведен в Двинск, он надумал ехать туда и там попытать счастья.
— Грилихес меня любит,— хорохорился он.— Приеду — примет, там меня никто не знает.
— Не уезжай ты,— просила мать.— Еще попадешься...
***
Но он был настойчивый, взял и поехал. Радостный является к Грилихесу, а тот ему говорит:
— Знаешь, Мышка... мастер ты хороший, и я охотно взял бы тебя, если бы не эта твоя политика. А так — уходи-ка ты отсюда подобру-поздорову, пока тебя не взяли.
Очень обиделся на него отец. Стиснул зубы и пошел с завода. Идет на вокзал и вдруг встречает Севрука. Того самого молодого Севрука, что работал когда-то в Свентянах подмастерьем у Холявского и частенько колотил отца на правах старшего. Зашли в пивную, выпили пива, поговорили. Севрук рассказал, что своего отца он давно похоронил — попал старик под поезд, будучи «под мухой», вечная ему память. Скончался от ожирения сердца и пан Холявский: тоже крепко стал выпивать под старость, вечная ему память! После его смерти Севрук продолжал работать у пани Барбары, но она стала очень скупой, сварливой, слова не скажи ей против шерсти. Не поладили, бросил... Переехал сюда, в Двинск, имеет свою вывеску, работает, живет тут с одной бабенкой — ничего живут, слава богу, живут так-сяк, понемножку...
— А пан Мышка как?
— Да так же — ни туда ни сюда,— ответил отец и подумал: «Бывало, лупил ты меня, будто я без костей, и иначе, как стервой, не называл. А теперь уже и стаканчик мне поближе пододвигаешь, и паном Мышкой зовешь... Как все в жизни меняется...»
И тоже не утерпел, похвастался своим житьем-бытьем. Конечно, чего нельзя — не сказал.
— Я,— говорит Севрук,— слышал о тебе краем уха от виленских знакомых.
— А что? Худое или хорошее? — насторожился отец.
— Одно хорошее...— замялся Севрук.— Говорили, женился, сын у тебя...
— Да, жизнь бежит, не стоит на месте,— немного успокоился отец.
И пошел ночевать к нему. Уложили его в боковой комнатушке, на кушетке. Полюбовница Севрука и подушечку ему принесла, и мягкое ватное одеяло дала накрыться. Лег он и размышляет: «Я-то думал, Грилихес меня любит. Ну и гад! Севрука же терпеть не мог, а он меня, как милого дружка, принял...»
***
А на другой день, рано утром, вдруг открывается дверь в боковушку — и:
— Стой! Ни с места! Руки вверх!
Ну, стоять отец не мог, потому что еще лежал. А руки, лежа, выпростал из-под одеяла,— целая орава полицейских ввалилась к нему в тот же миг. И надели на него, на лежачего, браслетики... Попался, где не думал, не гадал... Как позже выяснил отец, продал его Севрук. Догадался, что отца разыскивает полиция, и ночью побежал донести — надеялся получить большие деньги и уехать со своей полюбовницей в другой город.
При аресте у отца ничего не нашли — ни писем, ни адресов, ни литературы: один сверток он предусмотрительно оставил на хранение у знакомого стрелочника на вокзале и при себе имел лишь кошелку с обычными вещами. Осторожность никогда не мешает.
А обыскивали и ощупывали его, рассказывал, здорово.
***
Арестовали, усадили бесплатно на извозчика и, как важную персону, повезли под многочисленной охраной в полицию. Там его уже ждали — жандармский полковник, прокурор. И тут же приступили к приятной беседе.
Полковник был очень стройный, красивый, черноусый офицер. Прокурор — лысый, что колено, в длиннющем синем мундире из дорогого сукна.
В таком высоком обществе отец никогда раньше не бывал. Даже когда его секли в 1902 году, знакомство выше околоточного не шло. Поэтому он не на шутку струхнул, боясь проговориться и сказать лишнее важным господам. Сам не подумал — зачем, почему, для чего — и пошел плести бог знает что: он вовсе и не Мышка и не Михась и паспорт на это имя нашел в поезде в уборной...
— А Севрука знал раньше? — спросил прокурор, насмешливо скривив тонкие бритые губы, словно старая ехидная баба.
— Никак нет, не знал,— выпалил отец с такой искренностью, что сам себе поверил.— Зашел к нему только переночевать: случайно познакомились на улице.
— Так кто же ты все-таки? — надменно спросил полковник.
— Я... Иван Непомнящий,— виновато ответил отец, не зная, что сказать.
— Ха-ха-ха! — захохотал полковник и, ударив с силой кулаком по столу, сказал по-русски: — Не валяй, пожалуйста, дурака!
— Да он нас считает дураками,— снова скривился прокурор, как от горького яблока, и вытер платочком лысину. После беседы с отцом у него выступила обильная испарина.
— Ты у меня, сс-сук-кин сын, заговоришь! — вдруг прохрипел полковник, словно раздразненный гусак, и поднес к самому носу отца кулак. Его черные усы топорщились над белыми оскаленными зубами.
Отец замолчал, потеряв дар речи, и лишь дрожал нервной дрожью, как в лихорадке...
— Ну вот, теперь он превратился в настоящего дурака, — развел прокурор руками, тонкими, сухими, в широких рукавах с манжетами и золотыми запонками.
Вспоминая свой первый допрос, отец рассказывал, что сам не понимает, какая нелегкая угораздила его пороть чепуху: должно быть, страх, неожиданность. Вспоминать ему было очень неприятно.
И все же у него ничего не выпытали. Посадили в двинскую тюрьму и сообщили в Вильно. Оттуда через некоторое время пришло предписание, чтобы его переслать туда.
XI
«НУ ЧТО, СЫНОК, ПОПАЛСЯ?»
Сопровождали отца два жандарма — толстые, здоровенные, мордастые. И всю дорогу не знали покоя: пересадили его подальше от окна, в уборную водили вдвоем. Наконец, рассказывал совершенно серьезно отец, стали молиться богу... Не вслух, конечно, ведь совестно было, а так — беззвучно шевеля губами. Боялись, как бы отец не сбежал или не покончил с собой, бросившись под поезд. Отец, правда, хотел броситься, но не удалось. Сто раз просился в уборную, от окна не отрывался, нервничал...
На перрон его вывели под руки, проводили к извозчику, где их уже ждали виленские тюремщики, сдали — и перекрестились. Рады-радешеньки были, что избавились от этого чирья, от этой холеры, от этого сумасброда.
В Вильно его посадили в тюрьму на Антоколе. Там, в ожидании допроса, он две недели ничего не ел, не спал и чувствовал себя совсем больным. Уже решил наложить на себя руки — до того боялся проговориться на допросе...
И когда его наконец привели на допрос — к жандармскому полковнику Дубельту — и он подошел к стооу, то чуть было не потерял сознание. У него так дрожали колени, что он тут же опустился на стул: не должен был полковник видеть, как они дрожат,— стыдно...
Полковник Дубельт с виду был человек обыкновенный, очень простой, любезный. Своими разговорами напоминал скорее партийного товарища. Угощал отца папиросами и говорил:
— И бога нет, и царя не надо... Но нельзя же пороть горячку. Ко всему нужно подходить постепенно, помаленьку...
«Э, заговаривай зубы старой кобыле!» — вдруг повеселел отец и решил, что с таким следователем будет не так уж страшно. Удивлялся только, почему на воле товарищи предостерегали его насчет Дубельта.
А тот все угощал его дорогими, ароматными папиросами и сам брал одну за другой, бросая недокуренные. Оглянулся на дверь, за которой стоял доставивший сюда отца тюремщик, понизил голос и неожиданно перешел на чистую, изысканную польскую речь. Стал нашептывать отцу, что люди, сочувствующие революции, есть во всех сословиях и классах общества, а раз так, то почему бы им не быть и среди жандармских полковников... И посулил отцу волю, прежнюю работу, любую помощь и поддержку, если он согласится вести «революционную» агитацию среди рабочих под его, Дубельта, руководством...
У отца засосало под ложечкой.
— Одно нехорошо, Мышка,— что ты убил Павелака,— вдруг ни с того ни с сего сказал Дубельт.— Конечно, собаке собачья смерть, но скрыть твою причастность к убийству будет трудно...
— Да я же его не убивал! — с трудом ворочая сухим языком, сказал отец, и все закружилось у него перед глазами.
— Эх ты, революционер! — ласково погладил Дубельт отцовскую руку своей мягкой ладонью.— Пора бы тебе знать, что для нас совершенно безразлично, убивал ты его или не убивал: достаточно тех показаний, которые мы имеем, чтобы тебя повесили...
Думал — испугает, а у отца, наоборот, от этих слов прояснилось в голове. И взяла его лютая злость. И, чтобы поскорее избавиться от гадины, нарочно сказал грубым тоном:
— Ну и сволочь же вы, господин полковник! Нет, ничем вы меня не запугаете... Вешайте!
Дубельт не рассердился, лишь усмехнулся злорадно. На этом он отпустил отца, предупредив, чтобы к следующемму допросу он хорошенько все обдумал и образумился.