18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 22)

18

— Болесь в России, ничего не пишет. Приедет — папочки уже не найдет,— горько вздохнула, бедная.

Она вышла к матери сказать, кто пришел, и снова верну­лась. Мать ее больна, и она из-за ее болезни пропускает много уроков в гимназии. И вообще, не знают, как теперь жить, что делать. Помогает дядя, Ян Корсак, врач, который живет на Кальварийской. Предлагает переехать к нему жить одной семьей. Но пока что мать написала Адели Ёдка в Варшаву, чтобы та приехала к ним... Адель согласилась и в том же ответном письме писала им, что Россия просит у немцев мира, идут тайные переговоры, и как только Россия помирится, немцы очень скоро всех победят и война кончится... Польшу немцы объединят под своей эгидой... Так писала из Варшавы Адель.

А мою мать, сказала Стася, они рассчитали еще летом. Ах, как им не хотелось, говорила она, словно чувствуя вину за собой, как не хотелось им отпускать ее от себя в такое трудное время, но вынуждены были...

— Папочка всё болел, средств никаких...

«Как быстро растут девчата: вчера — ребенок, сегодня — женщина»,— думал я, глядя на Стасю, и спросил, где теперь живет моя мать. Она не знала, хотя мать изредка и наведывалась к ним...

— Вот и на похоронах была...

Стася снова заплакала, поднялась. Я встал. Pacnpoщался.

***

Дальше направился к Плахинским. Шел неохотно. Не хотелось почему-то встречаться с Ромусем Робейко. Я представлял его себе хозяином мастерской. Наверное, уже прибрал к рукам строптивую Юзю. Покровительствует Янинке. Мать, наверное, иногда бывает у них, и они тоже подкармливают ее, по доброте душевной, как Будзиловичи...

Поглощенный этими мыслями, я и не заметил, как у нового польского театра, на Погулянке, столкнулся лицом к лицу с толстым, усатым, как Тарас, хотя по одежде это был совсем не Тарас, а немец. Первое, что пришло в голо­ву,— бежать!.. Рука нащупала в кармане пропуск. Усатый рассмеялся:

— Куда ползешь?

И правда — Тарас. Постояли с минуту, поговорили... Оказывается, он работает участковым в седьмом округе, и Вержбицкий тоже участковым, но в четвертом... Вот это новость! Но чему удивляться? Чтобы не помереть голодной смертью, рабочие берутся теперь за любую работу...

А вот и польза от новой Тарасовой службы: он вытащил из кармана книжечку и на листке со штампом округа написал от своего имени записку, что чернорабочий Матей Мышка направляется в какую-то кузницу получить и принести в округ какие-то ломы, отданные в заточку... И размашисто расписался. Такая записка да с такой подписью — лучше всякого пропуска!

***

Место на Большой Погулянке, где у дяди была мастерская и квартира, я хорошо знал и помнил, а найти не мог. Номер забыл.

Прошелся раз, другой — нет никакой мастерской. Где раньше были магазины, теперь какие-то склады или еще что-то, висят ржавые замки, витрины заколочены досками.

В воротах стоял, опершись о старую, обшарпанную метлу, худой, обросший седой щетиной, желтый, как скелет, старик в рваном балахоне,— как видно, сторож. Я — к нему. А это один из мастеров, работавших когда-то у моего дяди, дворником тут теперь служит. От него я узнал, что мастерская давно закрылась. Молодой хозяин, Робейко, пораспродал колодки и весь инструмент — ножи, рашпили, шилья, клещи... А сам куда-то подался,— говорят, в леги­оны, к Пилсудскому, вроде бы... Жена Робейко переехала с ребенком и сестрой на новую квартиру, где-то на Остробрамской. Номера дома он не помнит, но бывал у них — ходил к Робейчихе по делу: ее муженек занял у него и не вернул несколько марок. Все так же опираясь о метлу, словно изнуренный солдат на ружье, а вернее — как нищий о костыль, старик подробно, не спеша, описал мне, как идти, где разыскать дом; живут в подвале, от ворот направо, в одной комнате с какой-то старушкой, теткой ихней, что ли... Я подумал: «Какая там еще старушка? Неужели он о моей матери говорит?..»

***

В общем дворник объяснил все правильно. Комна­ту занимали довольно большую и чистую, но такую сырую, что штукатурка по углам не только отсырела, но местами даже осыпалась. И воздух, как войдешь с улицы, тяжелый, затхлый. Стояли холода, но печь топили через день, через два, да и то щепками или валежником — не было дров. За хворостом ходили с мешками в лес за Антоколем. Иногда притаскивали завалящую доску с заброшенной дачи.

В комнате стояли три кровати. Юзина — в более сухом углу, возле печки. Рядом с ней — зыбка, в которой лежал Юзин первенец Наполеон, названный по имени ее младшего брата, умершего лет десять назад: Юзя любила брата, а его громкое имя вполне устраивало пана Робейко... Наполе­он с первого взгляда произвел на меня удручающее впечатление.

Постель матери стояла слева от входа, возле отсыревшей стены. Когда я вошел, мать сидела на ней, сгорбленная, и своим видом прямо ужаснула меня, до того она осунулась и постарела, совсем старушка... Жила она тем, что вошла в «долю» с дворничихой, стала ее компаньонкой. Та пекла «бабку» — черный, как кирпич, хлеб времен немецкой окку­пации, из картофельной шелухи, отрубей и льняных жмы­хов. А мать эту «бабку» продавала на толкучке около вокза­ла — под «Галей».

Юзя брала работу на дом — шила для немецкого интен­дантства мешки. Она тоже постарела, осунулась, глаза ввалились, но были теперь большие, ясные. Такой она даже как будто понравилась мне,— наверное, потому, что расшевелила в душе чувство жалости и сострадания. Когда я вошел, она кормила ребенка. Встрепенулась, радостно обняла меня, поцеловала, как родного.

Кровать Яни стояла справа от входа, у стены, выходив­шей во двор, к воротам. От окна на улицу здесь было светлей, рядом стоял стол. Янинка служила подавальщицей в немец­кой армейской парикмахерской, чуть ли не в самом конце Кальварийской улицы, очень далеко от дома, и возвращалась поздно.

Но сегодня, по случаю праздника, ее отпустили раньше, и когда она пришла, я обрадовался ей, веселой, юной, прямо залюбовался... За год она подросла, похудела, стала строй­ной, изящной девушкой. А красивая! Беленькая, с длинной русой косой, глаза синие, васильковые. Улыбнется — сама радость...

Ей жилось теперь лучше всех, и хотя она зарабатывала, как все, мало, зато получала в парикмахерской армейский обед и питалась не хуже любого солдата. Кроме того, ей выдавали иногда повидло, иногда маргарин и даже,— правда, редко,— галеты! Простому смертному нельзя было и желать себе тогда в Вильно большего счастья...

Пока я отсутствовал, то есть с конца 1915 и до ноября 1916 года, из России ни одного письма не было — ни от моего отца, ни от дяди Антония. Да и от меня мать ни разу не получила ни письма, ни открытки, поэтому не отвечала — не знала, куда писать. Никто понятия не имел, куда меня вывезли. Думали, в Германию, на шахты.

X

НАПОЛЕОН

Мы все глядим в Наполеоны...

А. Пушкин

Как же была рада моя мать, когда я так нежданно предстал перед ней! Пережитое мною на лесных разработ­ках уже не казалось ей кошмаром.

— Там ведь вас кормили, сынок, да и в бараке было тепло,— сказала она как бы с завистью и принялась угощать своей «бабкоў» и липовым настоем — без сахара и без сахарина.

Вкус был так себе. «Наелся бы этого хлеба с непривыч­ки, тут бы и издох»,— мрачно подумал я, расхваливая «бабку» матери в глаза без зазрения совести. А ей было приятно, что я не брезгую. И она, довольная, отломила себе кусочек и попробовала, словно хотела еще раз убедить­ся, такая ли уж вкусная ее «бабка».

Однако угощение лишь раздразнило меня. Чертовски захотелось есть. Чувство голода подобно зубной боли - ноет и ноет... В такое время лучше чем-нибудь заняться, чтобы отвлечь мысли в другую сторону. Отвлечь их, правда, не так-то легко...

И все же они немного отвлеклись, когда мать выдвинула из-под кровати мою корзинку с вещами и сказала:

— Потом разберешь, сынок. Паспорт твой сверху.

Когда меня вывезли, она побывала на моей квартире и все вещи забрала. Больше всего я обрадовался своему не­мецкому паспорту. Как хорошо, что его не было при мне, когда они задержали меня перед витриной с колбасами. Но почему мать сказала: «Потом разберешь»? Понял я, как только открыл замочек и приподнял крышку...

Собственно, разбирать было нечего. Почти все свои вещи я разобрал еще в прошлом году, когда на лесопильне у Тыш­кевича стали задерживать выдачу нам зарплаты. Но на дне корзинки лежала, бережно завернутая в бумагу, новенькая вышитая рубаха, которую мне подарила Юзя, а в рубахе, но уже в другой бумаге, золотое перо «самопишущее», еще более дорогой мне подарок...

У меня было искушение тут же надеть рубаху, сесть за стол, взять в руку перо — и посидеть минуточку, чтобы Юзя хоть раз увидела свои дары в их прямом назначении. Ведь завтра я отнесу все это на барахолку, и она никогда уже не увидит. Насилу удержался. И повеселел, даже за­был, что хочу есть.

Когда я отобрал нужное и мать осторожно задвинула корзинку обратно под кровать, Юзя стеснительно попросила меня поглядеть на ее Наполеонуса. Мне тогда еще не было знакомо материнское желание показать своего ребен­ка близкому человеку. «Чего на него смотреть!» — подумал я, но из вежливости подошел к зыбке. Юзя, засветившись радостью и тревогой, развернула тряпье...

Даже издали, при мимолетном взгляде, ее Наполеон показался мне довольно жалким, теперь же у меня сердце сжалось от сострадания... Полутрупик, кости да кожа, а гла­за печальные-печальные. Сморщился, словно идиотик,— видимо, хотел заплакать, да голосу не хватило. А ведь родился здоровенький, сказала Юзя, около четырех кило весил, но потом захирел, животиком мучается...