18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Максим Горецкий – Виленские коммунары (страница 21)

18

VIII

ГЕМОРРОЙ

— Э, шишки вырезать, чепуришки вырезать... Подер­жите задницу в горячей во­дичке, и ничего вырезать не по­требуется...

Доктор Рубинштейн

Меня этот доктор-чудак забраковал из-за покале­ченной руки при первом же медицинском осмотре, запи­сав в своем кондуите, чтобы назначили на кухню уборщиком. Меня и назначили.

И первые три месяца своего бытия в этой знаменитой на весь мир Беловежской пуще, где всех зубров мы тогда все же разогнали, я был лишь незаметным дровоносом, и уборщиком, и судомоем и никаких зубров в глаза не видел. Правда, зато не был так уж голоден, даже при своем врожденном обжорстве.

Но не хлебом единым жив человек, и «лучше быть вольным оборотнем-волком, чем псом на привязи». Когда зашумела весна, а вскоре буйно зазеленело лесное лето, меня потянуло из душной, чадной кухни на воздух, на вольный простор, откуда можно было бы бежать с лесопильни. И я отпросился на работу в лес.

Какая, однако, тоска... Что ни день, вставай в шестом часу утра. В лес гонят километров за восемь — десять. Работай до вечера, пока не выполнишь нормы — тоже восемь или десять кубометров, в зависимости от породы дерева и способа рубки (вручную или с помощью механиз­мов). Еду привозят в походной кухне разболтанной, что пойло для коров (сравнение неудачное: коровы кофе не пьют). А не выработаешь нормы — в барак не впустят, хоть в лесу ночуй. Потом — надо ведь еще дотащиться раскоря­кой до этого барака.

И бежать мне не удалось. Один раз я было взобрался на ель, и часовой не заметил. Но кому-то из наших рабочих стало обидно, что в барак придется возвращаться без меня, и он шепнул охране. Та созвала всех рабочих к ели, на ко­торой я сидел ни жив ни мертв, и велела пилить дерево, будто ей невдомек. Не успел я сползти ниже, как стремительно поплыл вместе с елью вниз. Ободрался, оца­рапался о сучья, но вскочил с земли, проворней белки. Ну и смеху же было...

Убежать не убежал, а обессилел скоро, что вялый хрен. Раз десять подавал рапорты, чтобы перевели опять на кухню. Наконец, взяли на специальный медицинский осмотр. И тут меня выручила поврежденная рука. Но теперь приставить к работе на кухне отказались, направили на лесопильню.

Там перепробовал я за лето и осень чуть ли не все работы: скоблил скобелем «балансы», подталкивал шестом по каналу бревна к транспортерам, подгонял к рамам ваго­нетки, одно время работал даже у станка. Все это пошло впрок: вскоре меня назначили совсем на легкую работу, не поверите, как бы помощником мастера, и дали лучший паек. Вот почему я смог выдержать, пока снова не решился дать тягу. Даже денег немного собрал, и они очень пригодились мне при побеге.

Убежать старались все. Никому почему-то не хотелось навеки остаться тут, на живописном пригорке, под старыми ясенями и кленами. Удивительно поэтичное было кладбище. Не знаю, сохранилось ли оно. Ничто не вечно... На крестах писали огрызком химического карандаша по-польски: «Мир праху» — и фамилию... Дожди, наверное, давно раз­мыли все эти надписи.

***

Долго меня никакое лихо не брало, пока не прице­пилась одна хворь, какой в недавнем прошлом хвалиться «при барышнях» было не принято. Теперь времена другие, и я могу смело высказать свое мнение,— называется эта болезнь весьма звучно и гремит ее название, как труба: геморрой!

Не каждый может оценить эту любопытную болезнь. Главная ее особенность — человек как бы и не болен, но ни ходить, ни стоять, ни лежать нельзя: крохотные шишечки в самом неприметном месте прямо-таки распирают тебя, до того больно. Вот и меня загнали мои шишечки — наконец-то, наконец! — в больницу при лесопильне.

Пролежал день, а вечером доктор-чудак велел везти меня в госпиталь в деревню Дубраву — на операцию, вырезать шишки. И когда везли меня «ночкой темной, беспросвет­ною», выбрался я тихонечко из фургона и задал такого стрекача с дороги в поле, по снегу, по болоту, что весь свой геморрой вылечил за одну ночь. И бежал, и шел, и ра­ком полз, и стонал, глотая слезы из-за своих шишечек, но утек. От немца утек!

Рано утром добрался до деревни Зубры, постучался в крайнюю хату, и там добрые люди спрятали меня на теплой печи, а когда я отлежался немного и отдышался, накормили меня горячей картошечкой с простоквашей, чего не ел я, казалось, целый век.

Но вот беда: в годы немецкой оккупации нельзя было переезжать с места на место без разрешения — не только из Беловежи в Вильно, но даже из одной волости в другую. Вначале немцы брали за пропуск золотом, потом серебром. В то время, когда я лежал на печи в Зубрах, они уже согла­шались брать с кого серебром, а с кого и яйцами. Но для меня и это было хлопотно, поэтому решил добираться до Вильно по ночам, пешком...

На свете для всего есть добрые люди! Сходили куда-то, думаю — в гмину, а может, в подпольную типографию, и принесли мне чистюсенький пропуск до самого Вильно... Понятно, с условием, что буду же и я порядочным челове­ком, никому ничего не сболтну и, кроме того, отдам им за ночлег, приют и прочие услуги все мои марочки. Нет, не все, часть мне оставили: на билет и дать сторожу на станции, чтобы он купил мне билет и посадил в поезд, а сам я чтобы не очень-то лез людям на глаза.

Чудаки они, мои милые спасители, хозяин дома, седоусый дядька из бывших царских беловежских лесни­ков, и его дочь, солдатка, работавшая раньше горничной у беловежского лесничего. Как сладкий сон вспоминали они свою прежнюю жизнь и проклинали войну и немцев всеми проклятиями, какие только знали,— и на русском и на поль­ском языке. И так расчувствовались, что дали мне на дорогу горсть толокна в чистенькой белой тряпице. И когда день миновал и наступил вечер, поблагодарил я их от всего сердца и тихонечко вышел на улицу. Шел осторожно, чтобы никто из соседей не увидел и самый чуткий, самый брехливый пес не почуял и не вякнул.

И подался пешком на станцию за двадцать километров. Сперва думал — что мне эти двадцать километров! А шел-шел, тащился-тащился, а притащился только к утру, еле живой.

Разыскал сторожа, которого мне назвали. Привел он меня в свою будку недалеко от станции, напоил чаем и уло­жил спать. Спал я до вечера как убитый.

Приходит, будит — билет принес...

— Ну-ка, живо! Посажу тебя в вагон, в котором у меня кум проводником.

Когда шли, даже под руку меня взял. Провел через какие-то ворота мимо станции — и прямо к вагону, куму в руки... А темно, и снег мокрый, и дождь...

Сел я на скамью в купе кума, прислонился спиной к стенке. Паровоз — ту-ту-ту-у! — колеса застучали, все по­плыло у меня под ногами... Сердце так и замерло от радости: завтра буду в Вильно!..

Отгремели мои лесопильные станки, отскрежетали пи­лы... И только темные ели в памяти словно шепчут, шепчут...

IX

НОВОСТИ ЗА ГОД ОТСУТСТВИЯ

Приехал я в Вильно — на улицах слякоть, мокрый снег, пронизывающий ветер. Весь город какой-то хмурый, грязный, нехороший. Но рад я безмерно: из неволи вернул­ся, вырвался.

Приехал утром и прямо с вокзала направился на старую квартиру, но вовремя одумался...

«Меня же будут искать! Нагрянут с обыском!.. Нет-нет, пока что лучше скрываться»,— мелькнула мысль, и я долго раздумывал над тем, к кому бы податься. Решил зайти к Туркевичу.

По причине праздника, Туркевича я застал дома. Но сначала его не узнал... Он очень похудел, давно не брился, весь оброс.

Жил он теперь один, впроголодь, семью отправил в деревню к родственникам жены, недалеко от Вильно, где она кое-как перебивалась. Сам же по-прежнему работал столяром на лесопильне у Тышкевича. Зарабатывал всего шестьдесят пфеннигов в день — меньше, чем я в последние месяцы на лесопильне в Беловеже. Хватало их ему только чтобы купить двести граммов хлеба и порцию супа в обще­ственной столовой.

От него я и узнал новости...

Клуб на Вороньей кое-как еще держится и многих спасает от голодной смерти.

Первое мая (1916 года) рабочие праздновали, несмотря на оккупацию, и в этом была большая заслуга клуба на Вороньей.

— А теперь вот что, Матейка,— сказал он.— Ходят слухи, что Россия хочет мириться с Германией. Слухи упорные. Но все живут как в тумане, никто ничего не знает, каждый думает лишь о куске хлеба и ложке супа...

Потом с печалью вспомнил покойницу Тетку-Кейрис, сокрушаясь о ее преждевременной смерти. Она умерла еще в феврале, вскоре после того, как меня вывезли из Вильно. Поехала в Лидский уезд, в свою родную деревню, собрать статистические сведения, чтобы обратиться к немцам за помощью (в уезде свирепствовал тиф, люди умирали на глазах), заразилась и умерла.

О моей матери Туркевич ничего не знал. Вспомнил, что видел ее, кажется, на Вороньей в очереди за супом, но давно, еще летом.

***

От него я пошел искать мать к Будзиловичам. «Чего ради она стояла в очереди за супом, если служит у Будзиловичей?» — недоумевал я и даже не был уверен, най­ду ли ее на старом месте.

Открыла мне и впустила на кухню Стася. В кухне все выглядело по-другому, словно она опустела. И матери не было. Стася придвинула мне стул и сама села. Я посмотрел на нее...

Она очень выросла за последнее время, стала почти взрослой девушкой и очень похорошела, вылитая мать, пани Будзилович. Похудела, побледнела, карие глаза сделались большими-большими и казались совсем черными на блед­ном лице. Она была вся в черном и сразу заплакала. Оказы­вается, всего две недели назад умер ее отец, пан Будзилович, и они остались с матерью вдвоем.